Том 6. Нума Руместан. Евангелистка
Шрифт:
Не получив ответа, она обернулась и увидела, что бедная женщина рыдает, закрыв лицо руками.
«Так вот почему она такая печальная!.. Вот почему она никогда не выходит из дому…»
Она решила, что дочь соседки умерла, и с этого дня никогда уже больше не заговаривала о своей крошке «Мальтиде».
С наступлением сумерек возвращалась Генриетта Брис, а иногда и Маньябос, если была срочная работа и не было какого-нибудь собрания. Через всю мастерскую от докрасна раскаленной, гудящей печки тянулась коленчатая железная труба; хотя холода уже миновали, печку все равно приходилось топить, чтобы краски подсыхали скорее. Толстяк усаживался возле жены, и они вместе раскрашивали фигурки; волосы его лоснились от помады, черная-пречерная борода стелилась по длинной серой блузе, и он набирался
Глубокий бас надгробного оратора и тоненький задиристый голосок бывшей послушницы то усиливались, то затихали, то прерывали друг друга. Из высоких окон мастерской, обращенных на людную улицу со сновавшими по ней омнибусами и ломовиками, словно из раскрашенных окон часовни, летели слова: «Вечность… Материя… Суеверие… Сенсуализм…»-и в тоне споривших слышались протяжные нотки напыщенной проповеди. Оба они — и безбожник и верующая — прибегали к одному и тому же словарю, оба цитировали отцов церкви и энциклопедию. Однако Маньябос не выходил из себя, как Генриетта. Он торжественно отрицал бытие божие, не переставая покрывать охрой бороду св. Иосифа или косы св. Перпетуи — до тех пор, пока на широкой кисти не иссякала наконец краска.
Лори-Дюфрен иногда вносил в спор примиряющую нотку. Недавно изучив основы протестантизма, он находился под свежим впечатлением и выражал свое мнение сдержанно, как и полагается чиновнику, с оттенком снисхождения, которое вместо того, чтобы успокаивать спорящих, только еще больше их ожесточало.
Сидя в темном углу, чтобы не видели ее слез, молчаливая и неподвижная, как шеренги маленьких покорных святых, выстроившиеся на белом фоне стены, г-жа Эпсен с грустью думала о том, как мало значит различие вероисповеданий, коль скоро ими всеми люди пользуются и для добрых и для дурных дел! И, словно в кошмаре, до нее доносился громоподобный голос Маньябоса, вещавший о том, что пробил вожделенный час и всякие привилегии отжили свой век.
Маньябос заблуждался. На месте старых привилегий остается одна, стоящая всех вместе взятых, — тирания, вознесшаяся выше законов и революций, обратившая себе на пользу все, что было разрушено вокруг нее, а именно деньги, единственная мощная сила нового времени, все уравнивающая без усилия, без труда. Без малейшего труда! И несчастная мать, вынужденная скрываться, словно преступница, и отрешенный от должности престарелый декан, и честный Ромен, с позором изгнанный со шлюза, — все они даже не подозревали о том, до какой степени сами Отманы не причастны к их невзгодам. Все это сделалось без их участия, в гораздо более низких сферах, естественной силою вещей — могуществом денег, всеобщим преклонением перед идолом. И пока эти подлые и жестокие несправедливости творились их именем, сами Отманы продолжали мирно жить, окруженные почетом — жена в Пор-Совере, где она наслаждалась первыми погожими днями, а банкир — за решетчатым окошком, у прозрачного вечно журчащего, неиссякаемого источника, поддерживающего уровнъ в великой золотой реке.
Ежедневно в пять часов карета Отманов приезжает за ним и мчит его к жене. Отъезд совершается с такой пунктуальностью, что служащие проверяют по нему свои часы, и тут лица их, насупленные в присутствии хозяина, сразу проясняются. Велико же было их изумление, когда однажды в июне он ушел из конторы, как только подписал трехчасовые чеки; при этом он сказал конторщикам:
— Я буду наверху… Когда Пьер запряжет, пусть мне доложат…
— Вы больны, господин Отман?
Нет, господин Отман болен не больше, чем всегда. Ощупывая, нервно расчесывая лишай на щеке, он медленно поднимается по широкой лестнице, и гулкое, точно в церкви, эхо вторит его шаркающим, усталым шагам; затем он входит в квартиру, которая кажется еще просторнее и торжественнее благодаря закрытым ставням и отсутствию ковров и штор, проходит через
Спальня его жены!..
Уже четыре года эта дверь для него закрыта и счастье недоступно. Сначала еще соблюдалась проформа, придумывались предлоги — усталость, нездоровье, предлоги, к которым прибегают женщины в таких случаях; затем последовал отказ без всяких объяснений, дверь заперли на засовы, весьма прочные в этих старинных стенах. Отман не возражал — он не хотел принуждать жену. Но сколько раз он дрожал от холода в этой гостиной, как в коридорах Сен-Совера, прислушиваясь к ровному, безмятежному дыханию своей Жанны! Он думал: «Ей стало невмоготу… Я ей противен… Это — отвращение…» Он снова, как в молодости, попытался лечиться, а так как страшный наследственный недуг не поддавался никаким лекарствам, то он попробовал обратиться к хирургам. Операции тоже не помогли. После удаления, после очистки опухоль становилась с каждым разом еще отвратительнее, расползалась по всей щеке, как огромный багровый паук. Отман, доведенный до отчаяния, решил презреть любовь, в которой ему отказывали, и погрузиться в разврат.
Когда среди проституток высшего полета разнесся слух, что богач Отман вышел на охоту, началась загонка дичи, как в королевском заповеднике. Но у этого робкого поклонника целомудренной женщины недоставало опыта в распутстве. Первую, которую к нему привели, восемнадцатилетнюю, цветущую и упругую, как зрелый плод, при виде человека, которого ей надо было любить, охватил такой ужас, что она закрыла лицо руками. «Боюсь, боюсь…» — шептала она, дрожа. Ему стало жаль этой рабыни, этого белого тела, выставленного для всех желающих: «Одевайся… Деньги получишь и так…» Другая обняла его и осыпала страстными ласками. Эту он готов был убить… Решительно для него на свете существует одна-единственная женщина — его жена. Но она отвергает его. Вот почему он решил умереть.
Да, он решил искать избавления в смерти — в этом последнем пристанище всех обездоленных. Притом в смерти неистовой, жестокой, мстительной, в самоубийстве, которое совершается в порыве гнева, когда кровавые останки того, что было человеком, обагряют тротуар и стены домов, железные ограды возле памятников, когда с воплем и проклятиями исторгается жизнь, отравленная жесточайшими горестями и неизлечимыми недугами. Он избрал именно такую смерть. Он покончит с собою сегодня вечером, там, около нее. Но прежде ему захотелось еще раз — в последний раз — увидеть эту спальню.
Просторная комната, заботливо обтянутая бледно-серым шелком с еле заметными переливами, с панелями, обрамленными золоченым багетом. Целомудрие женщины, которая живет здесь, угадывается в чистоте этой обивки, этой полированной мебели того же сизого цвета и такой же свежей, как в день свадьбы, одиннадцать лет тому назад… Бедный Отман, человек без имени, которого никто, даже родная мать никогда не называла просто Луи, бедный богач Отман, бедный урод! Распростершись на широком ложе любви, которое становится для него теперь смертным одром, он старается заглушить безумные вопли страсти и отчаяния, кусает подушку, рвет плотный полог. Видя, что он рыдает, как ребенок, кто поверил бы, что минуту спустя лакей застанет его в приемной перед клеткой с попугаем ‹- в перчатках, холодного и корректного?
Каждый год эта клетка вместе с птицей совершала путешествие в Пор-Совер, к великому негодованию Анны де Бейль, которую старый крючконосый нечестивец приводил в ярость тем, что оглашал благословенные кущи зовом: «Моисей! Моисей!..» А на этот раз — умышленно или случайно — попугая забыли, и вот он в глубине клетке лежит с повисшей головой, со скрюченными, окоченевшими лапками, перед разбитым зеркальцем, где отражаются пустая кормушка и ванночка без воды. Больше некому теперь звать Моисея, в доме ренегата не осталось уже ничего израильского. Отман на минуту задерживается возле птицы, потом равнодушно отходит от клетки и сухо бросает кучеру, взглянув на часы: