Том 6. Нума Руместан. Евангелистка
Шрифт:
— За всю дорогу он хоть бы раз крикнул, хоть бы раз потянулся к груди, — объявляет тетушка Порталь и в свойственной ей живописной манере начинает рассказывать о триумфальном путешествии через весь город, а в это время в старом особняке, снова дрожащем от оваций, хлопают двери и слуги бегом несутся в сени — там музыкантов потчуют «шипучкой». Гремят фанфары, дрожат оконные стекла. Старики Ле Кенуа ушли в сад, подальше от этого нестерпимого для них веселья. А Нума собирается говорить с балкона, и тетушка Порталь и англичанка Полли спешат в гостиную послушать его речь.
— Барыня! Подержите чуточку малыша!.. — говорит мамка, любопытная,
Но теперь с этим покончено. Теперь она неуязвима — ее нельзя больше ранить, нельзя довести до отчаяния. У нее есть ребенок. В одном этом слове все ее счастье, исполнение всех ее желаний. Обороняясь, точно щитом, тельцем крохотного дорогого существа, которое она прижимает к своей груди, Розали тихонько расспрашивавает его, низко склонив над ним голову, словно в самом деле ждет от него ответа или пытается уловить некое сходство в еще не оформившемся, похожем на набросок, личике, в еще расплывчатых черточках, которые чьи-то ласковые пальцы словно выдавили на податливом воске, но в которых ей уже видится и чувственный, упрямый рот, и хищный нос авантюриста, и в то же время слишком мягкий квадратный подбородок.
«Что ж, и ты тоже станешь лжецом? И ты всю свою жизнь будешь предавать других и себя самого, разбивать доверчивые сердца, которые ничего дурного не сделали, которые верили тебе и любили тебя?.. И ты будешь отличаться безответственным, жестоким непостоянством человека, выступающего на сцене жизни, как пустопорожний виртуоз, исполнитель легких каватин? И ты будешь торговать словами, не заботясь об их подлинной ценности, об их согласии с твоими помыслами, лишь бы только они блестели да звенели?»
Сложив губы как бы для поцелуя, она прошептала прямо в маленькое ушко, окруженное пушинками волос:
— Ну скажи: ты тоже станешь Руместаном?
На балконе оратор уже взвинчивался, уже разливался соловьем, и от этого высокого парения до Розали долетали только первые слова, потому что он подчеркивал их на южный манер: «Моя душа… Моя кровь… Мораль… Религия… Отечество…» — И все это покрывалось «ура!», звучавшим не менее восторженно, чем речь оратора, ибо в ораторе воплощались все достоинства и недостатки Юга, весь Юг, пылкий, подвижный, изменчивый, как море, в котором каждая волна отражает его облик.
Раздалось последнее «ура», затем толпа стала медленно расходиться. Руместан, отирая лоб, вошел в комнату и, упоенный триумфом, неиссякаемой любовью к нему целого народа, от всей души расцеловал жену. Он ощущал в себе доброе чувство к ней, ощущал нежность, как в первые дни, он не испытывал угрызений совести и был свободен от злопамятства.
— Ну?.. Видишь, какое торжество они устроили ради твоего глубокоуважаемого сына?
Стоя на коленях перед диваном, великий гражданин Апса играл со своим ребенком, ловил его пальчики, цеплявшиеся за что попало, ножки, которыми он сучил. Розали смотрела на мужа, и на лбу у нее залегла глубокая морщина. Она старалась понять эту противоречивую, не поддававшуюся
— Нума! Ты не помнишь местную поговорку, какую на днях приводила тетушка Порталь?.. «Радость на улице…» Как дальше?
— Ах да!.. «Радость на улице — горе в доме».
— Вот именно, — как-то особенно значительно проговорила Розали, а затем, роняя слова одно за другим, словно камни в пропасть, вкладывая в них всю свою жалобу на жизнь, она медленно повторила эту поговорку, в которой изобразила и выразила себя целая порода людей:
— Радость на улице — горе в доме.
– ЕВАНГЕЛИСТКА -{2}
(парижский роман)
Посвящаю это исследование блестящему ученому, профессору Ж. М. Шарко, врачу Сальпетриер.
I
БАБУШКА
В сумерках они возвратились с кладбища в маленький домик на улице Валь-де-Грас. Бабушку только что похоронили, и, когда друзья разошлись, г-жа Эпсен с дочерью остались одни в тесной, опустевшей квартирке, где всякая мелочь напоминала об умершей; теперь им еще яснее представился весь ужас постигшего их несчастья. Даже там, на Монпарнасском кладбище, над раскрытой могилой, поглотившей родное существо, они не ощущали с такой остротой горечь непоправимой утраты, тоску вечной разлуки, как здесь, в уголке, у окна, перед пустым креслом. Теперь им казалось, будто бабушка умерла во второй раз.
Г-жа Эпсен, тяжело опустившись на стул, застыла неподвижно в своем траурном шерстяном платье, не в силах сбросить шаль и снять шляпку с густой креповой вуалью, обрамлявшей жесткими складками ее широкое, доброе, заплаканное лицо. Затем, шумно сморкаясь, вытирая распухшие от слез глаза, она начинает громко причитать и восхвалять доброту покойницы, ее веселый нрав, ее мужество, вспоминает разные случаи из своей жизни, из жизни дочери. Слушая, ее бесхитростные жалобы, даже посторонний мог бы узнать всю историю их семьи: он узнал бы, что двадцать лет назад г-н Эпсен, разорившийся на изобретениях датский инженер, приехал из Копенгагена в Париж хлопотать о патенте на электрические часы и что, потерпев неудачу, изобретатель внезапно умер, оставив в номере гостиницы беременную жену со старенькой матерью без всяких средств к жизни.
Ох, что бы сталось тогда с нею без бабушки, без ее вязального крючка! Старая датчанка неутомимо, днем и ночью вязала кружева, скатерти, гипюровые накидки, в те времена редкостные в Париже, и продавала свое рукоделье галантерейным торговцам. Бабушка поставила семью на ноги, наняла кормилицу для малютки Элины, но сколько же ей пришлось связать тонких кружев, сколько узорчатых салфеточек, от которых слепли ее глаза! Бедная, милая бабушка!.. Причитания г-жи Эпсен прерываются горьким плачем, ласковыми детскими прозвищами, какие только приходят на память осиротевшей женщине и кажутся особенно трогательными из-за резкого иностранного акцента, от которого за двадцать лет жизни в Париже она так и не сумела избавиться.