Том 6. С того берега. Долг прежде всего
Шрифт:
Я не хочу тебя обманывать – знай истину, как я ее знаю, тебе нет необходимости добиваться ее, этой истины, путем страданий и ошибок – ты можешь получить ее по праву наследства. В твоей жизни – будь в этом уверен – придут иные вопросы, явятся иные столкновения… в страданиях, в труде недостатка тебе не будет.
Тебе 15 лет – и ты уже прошел через ужаснейшие несчастья… Это великое крещение.
Не ищи решений на этих страницах – их нет ни в этой книге, ни в другом месте. То, что решено, то кончено, а революция только что начинается. Мы не строим – мы ломаем, мы устраняем препятствия. Мы не возвещаем новых откровений, мы уничтожаем старые ошибки.
Современный человек – печальный pontifex maximus – наводит только понтоны. Великий незнакомец… будущий пройдет по нему… Ты, может, увидишь его… и тогда ты последуешь за ним. Ибо лучше погибнуть с революцией, чем спастись в богадельне реакции.
Религия Революции, великого общественного перевоплощения – единственная религия, которую я завещаю тебе. Религия – без вознаграждения, без воздаяния – кроме собственной совести.
Иди в свое время проповедовать ее к нам, домой, там любили мой голос и там, может, вспомнят о нем… и я благословляю тебя на это апостольство во имя человеческого разума, личной свободы и любви к ближнему.
Твой отец
Твикнем
5 декабря
23 ноября 1854 г.
Наша разлука продолжится еще долго – может, всегда. Теперь я не хочу возвратиться – потом не знаю, будет ли это возможно. Вы ждали меня, ждете теперь – надобно же объяснить
119
Прощайте! (итал.). – Ред.
Повиноваться против своего убеждения, когда есть возможность не повиноватьья, – безнравственность. Наконец, покорность становится почти невозможной. Я присутствовал при двух переворотах, я слишком жил свободным человеком, чтоб снова позволить оковать себя; я испытал народные волненья, упоение свободной речи, площадь и клуб. Я не могу сделаться вновь крепостным, ни даже для того, чтоб страдать с вами. Если бы еще надо было умерить себя для общего дела – может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас нет почвы, на которой может стоять свободный человек; можете ли вы после этого звать? На борьбу – идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчанье, на повиновенье – ни под каким видом. Требуйте от меня все, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного – уважьте во мне свободу человека.
Свобода лица независимо от всех отношений – великое дело; на ней, и только на ней, может вырасти действительная свобода общины. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь – мое право, мой долг. Это единственный протест, который может у нас сделать личность: эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству. Ежели вы не назовете моего удаления бегством потому только, что извините меня вашей любовью, а не согласитесь со мной пониманьем, сочувствием, – это будет значить, что вы не совершенно еще свободны. Но этого не будет с вашей стороны. Я все знаю, что можно мне возразить с точки зрения романтического патриотизма и цивической натянутости; я не могу допустить этих религиозных воззрений – я их пережил, я вышел из них и именно против них и борюсь всю жизнь. Эти подогретые остатки римских и христианских понятий мешают больше всего водворению истинных понятий о свободе, – понятий здоровых, светлых, возмужалых; вся эпоха либерализма, развившаяся под их влиянием, ничего не освободила, так, как эпоха протестантизма, а только приготовила пути. Она, правда, освобождала все на свете: сословия и занятия, народы и землю, науку и торговлю, но не отдельного человека, не каждого человека, не лицо – и потому, в сущности, ничего не освобождала. Личность попрежнему жертвовалась при каждом столкновении с общим, бледнела перед государством, оставалась подданною. Против этого и восстал социализм; он осмелился, наконец, сказать, что государство – для людей, а не люди для государства, и за это был осыпан проклятиями и обвинениями. По счастию, в Европе нравы и долгое развитие поправляли правительственные теории и нелепое законодательство. Люди, живущие на европейской почве, живут на почве, удобренной двумя цивилизациями; путь, пройденный жизнию и мыслями в продолжение двух с половиною тысячелетий, не был напрасен – много человеческого выработалось независимо от внешнего устройства и официального порядка, в противуположность даже теоретическому знанию и религиозному учению; долгая историческая жизнь осаждает на дне души какое-то несознанное, не писанное ни в каком уложении нравственное начало, которое, как все не вполне сознанное, иногда меркнет, тонет, но упорно снова всплывает и существует как что-то естественное, бесспорное, привычное, даже обязательное, потому что превратилось в инстинкт, в поведение. Уважение к личности, к слову, к мысли пробивалось сквозь все формы, сквозь все фазы европейской жизни, не имея прав гражданства, записанных в кодексе, но имея силу общественного мнения, признанного факта. Римское понятие о гражданине, христианское – омонахе, феодальное – о рыцаре приучили власть признавать какую-нибудь состоятельность людей перед собою. Вскоре, рядом с привилегиями каст, талант потребовал признанья, и гениальные натуры сделались властию. Посмотрите, каких хлопот доставил Савонарола Александру Борджиа, Лютер – всему католичеству; во все времена европейской жизни, даже в самые худшие, вы встречаете эти сильные личности, которых не смеют отправить тотчас же на поселение. Почему не уняли Спинозу, Лессинга маленькие немецкие тираны, которые тогда были самодержавны? Потому что не смели. В этом соглашении, в этом уважении не к одной материальной, но и к нравственной силе, в этом невольном признании личности лежит один из великих революционных принципов европейской жизни, и если он не спасет ее в будущем, то заслужит благословение ее прошедшему и завещает истинную свободу грядущим поколеньям.
У нас не было ничего подобного; у нас лицо всегда было задавлено, поглощено: оно даже не стремится выступить, а если и выступит, то князем Курбским, оставляющим родину. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек, поглощенный общиной, распускался в ней; патриархальное перенесение всех прав личности на главу общины, на князя, находит еще и теперь защитников между писателями, в откровенности которых я не сомневаюсь. Наша община – великое приданое наше, с которым мы входили в русло истории; я вполне ценю ее, я проповедую здесь; о ней больше двух лет, но в ней недостает, так же, как в коммунизме, личного начала – этой вечной
Но вы слишком хорошо знаете все это. Мы с вами видели самое грубое, самое страшное развитие императорства; мы видели его первую борьбу со свободой, оно показалось тут во всей красе. Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях; мы сломились под неслыханным гнетом; мы видели своими глазами, как эта власть, не зная более никаких пределов, дошла до того, что написала на своем знамени: «Самодержавие» – как будто самодержавие – вся цель русского народа. Наше счастие, что мы не предались отчаянию, что мы спаслись от удушающего влияния; но этого становится мало: пора развязать себе руки и слово для действия, для примера; пора, наконец, показать этой власти, что и мы требуем своего самодержавья; пора разбудить дремлющее сознанье, а разве можно будить, говоря шепотом, дальними намеками, когда крик и прямое слово едва слышны? Пора тем, которые случайно или по удельному весу стали в первых рядах, показать на деле, что они хотят свободы, что они готовы жертвовать всем, чтобы развязать веревку, которая связывает их. Мы довольно уступали – что же, лучше стало? А можете ли вы не уступать, окруженные лазутчиками, без малейшего права суда, защиты, гласности? – Открытые, откровенные действия необходимы. Отчего 14 декабря потрясло так сильно всю молодую Русь? Оттого, что оно было на Исаакиевской площади. Теперь не токмо площадь и соединение невозможны, но столько же невозможны и книгопечатание и кафедра – остается личный труд в тиши или личный протест издали; у нас одна трибуна – это трибуна вне России. Я остаюсь здесь не только потому, что мне противно, переехав через границу, снова надеть колодки, – но и для того, чтоб работать. Жить сложа руки можно везде, – здесь мне нет другого дела, кроме нашего дела. Я далек от отчаяния; совсем напротив: я никогда больше не веровал в будущее России – она не пала от дряхлости под ноги деспотизму, она терпит его от юности; но долго это не продолжится – мы можем судить по себе. Русская эмиграция началась – это великий признак, это не случайность, это не исключение. Наша мысль не может больше выносить цепей узкой ценсуры; я первый начинаю печать в Европе – увидят, буду ли я последний. Кто больше 20 лет проносил в груди своей одну мысль, кто страдал за нее и жил ею, скитался по тюрьмам и ссылкам, кто ею приобрел лучшие минуты жизни, самые светлые встречи, тот ее не оставит, тот ее не приведет в зависимость внешней необходимости и географическому градусу широты и долготы. Совсем напротив: я здесь полезнее – я здесь оеспенсурная речь ваша, ваш свободный орган, ваш представитель. Все это кажется новым и странным только нам; в сущности, тут ничего нет беспримерного. Во всех странах, при начале переворота, когда мысль еще была слаба, а материальная власть необузданна, люди преданные и деятельные отъезжали: их свободная речь раздавалась издали, и самое это издали при-вало словам их силу и власть, потому что за словами видие-сь действия, жертвы; мощь их речей росла с расстоянием, как сила вержения растет в камне, пущенном с высокой башни. Эмиграция – первый признак приближающегося переворота.
Для русских за границей есть еще другое дело. Пора действительно знакомить Европу с Русью. Европа нас не знает; она знает наше правительство и больше ничего. Для этого знакомства обстоятельства превосходны; ей теперь как-то нейдет гордиться и величаво завертываться в мантию пренебрегающего незнания; теперь это будет не чувство превосходства, а пошлая ограниченность, комическое высокомерие кастильского гидальго, у которого сапоги без подметок и плащ в лохмотьях. Европе не к лицу das vornehme Ignorieren России с тех пор, как она испытала мещанскую республику и алжирских казаков, с тех пор, как от Дуная до Атлантического океана она побывала в осадном положении, с тех пор, как тюрьмы, галеры полны гонимыми за убеждения. Пусть она узнает ближе народ, которого отроческую силу она оцепила в бою, где он остался победителем; расскажем ей об этом мощном и неразгаданном народе, который втихомолку образовал государство в 50 миллионов, который так крепко и удивительно разросся, не утратив общинного начала, и первый перенес его через начальные перевороты государственного развития, – о народе, который как-то чудно умел сохранить себя под игом монгольских орд и немецких бюрократов, под капральской палкой казарменной дисциплины и под позорным кнутом татарским, – который сохранил величавые черты, живой ум и разгул широкой, богатой натуры под гнетом крепостного состояния и в ответ на царский приказ образоваться ответил через сто лет громадным явлением Пушкина. Пусть узнают европейцы своего соседа; они его только боятся; надобно им знать, чего они боятся, знать, что слово казак – вовсе не антитезис слову свободный человек, – что наш естественный, полудикий быт встречается с их ожидаемым идеалом, – что последнее слово, до которого они выработывались, – первое слово, с которого мы начинаем, – что мы идем навстречу социализму, как германцы шли навстречу христианизму. До сих пор мы были непростительно скромны и, сознавая свое тяжелое положение, забывали все хорошее, полное надежд и развития, что представляет наша народная жизнь. Мы дождались немца для того, чтоб рекомендоваться Европе, – не стыдно ли?
Вот все, что я вам хотел сказать на этот раз. Теперь прощайте надолго… Давайте ваши руки, вашу помощь – мне нужно и то и другое. А там – кто знает, чего мы не видали в последнее время – быть может, и не так-то далеко, как кажется, тот день, в который мы соберемся, как бывало, в Москве и безбоязненно сдвинем наши чаши при крике: «За вольность и братство!» – Сердце отказывается верить, что этот день не придет, замирает при мысли вечной разлуки – будто я не увижу этих улиц, по которым я так часто ходил, этих домов, сроднившихся с лучшими воспоминаниями наших русских деревень, наших мужичков – не может быть! – Ну, а если – тогда я завещаю этот тост моим детям и, умирая на чужбине, сохраню веру в будущность русского народа!
Париж
1 марта 1849 г.
Перед грозой*
…Я согласен, что в вашем взгляде много смелости, силы, правды, много юмору даже, – но принять его не могу. Мне кажется, это дело организации. У вас не будет много прозелитов, пока вы не научитесь переменять кровь в жилах.
– Быть может. Однако мой взгляд начинает вам нравиться: вы отыскиваете физиологические причины, обращаетесь к природе.
– Только наверное не для того, чтобы успокоиться, отделаться от страданий, смотреть, в безучастном созерцании, с высоты олимпийского величия, как Гёте, на треволненный мир и любоваться брожением этого хаоса, бессильно стремящегося остановиться.