Том 6. С того берега. Долг прежде всего
Шрифт:
И пусть великим результатом страшных дней останется пониманье, что Французская республика очень далеко от того, чтобы удовлетворить потребности современного человека на свободу. Последний подвиг Франции – 24-е февраля – велик и колоссален, она дала программу новой эры, она поставила всемирно-исторический вопрос, она второй раз указала миру идеалы, к которым надобно стремиться, она второй раз имела святую дерзость осуществить то, о чем едва смеют мечтать. И погибла во второй раз за свою гениальную опрометчивость. Она, как Христос, распинается нашего ради спасения, – она, исходя кровью, умирая от голоду и насилия, завещает миру республику демократическую и социальную, – пример самоотвержения и мужества. Но ее минует и на этот раз плод, выработанный ею. Где почва во Франции для социальной республики? – Она только и может быть республикой мещанской, монархической, солдатской, притеснительной, давящей. Кучка самоотверженных, героических провозвестителей будущего, толпа, полная сил, свежести, мысли, – это работники больших городов. Они действительно граждане будущей республики. Все остальное против них и против истинной республики. Невежественный,
126
Я вырвал ее, истекая кровью, из израненного сердца, и громко заплакал и отдал ее ей (нем.). – Ред.
127
лавочник, от 'epicier (франц.). – Ред.
128
осадное положение (франц.). – Ред.
Но имя республики буржуа не предали, они поняли, что в республике первое место им, воля им, – и горе непокорным, в подвалы их, где вода по колено, в депортацию их. Франция осталась Францией Варфоломеевской ночи, Лудвига XIV, Наполеона. Старая Франция – ее ничто не изменит, кроме смерти.
Уж разрушался бы скорее этот мир, что сидеть над клюкой расслабленному и впавшему в ребячество старику, – пора костям на место – пора обновиться сыновьями. А где сыновья? – Не в Австрии ли, не в Пруссии ли? – Что-то плохо верится. А где были христиане в Риме? – в катакомбах, в пещерах – так и теперь ищите сыновей в душных мастерских, в переулках, в которых не осталось целого окна, не осталось стены, не облитой кровью, – там растет новое поколение, бледное, голодное, худое, отлученное от всех даров мира сего и от этого без всякой связи с ним. Им нечего жалеть ни цивилизацию, которая их оставила без образования, ни государство, которое им не дает куска хлеба, ни республику, которая им посылает фразы, обещанья – и ядры, если они осмеливаются просить исполнения. Эти люди неутомимо подкапывают под фундамент старого здания, они работают день и ночь, уловить, остановить их невозможно. Их называют чартистами в седой Англии, социалистами в седой Франции. Им и мы, дальние братья, можем протянуть руку – потому что они умеют отвечать симпатично. В них, как и в нас, нет той удушливой ограниченности, которая поражает в образованных европейцах. У нас, как и у них, нет ноши, мы не ломимся под тяжестью исторического наследия. У нас нет твердых правил этой каменной болезни мозга, мы не знаем застарелого безумья феодализма и римского права – и мы и они не имеем ни прошедшего, ни настоящего, – но будущее – наше.
Да, будущее – наше, нами сделается возможным братство народов, нами сделаются возможными социальная республика и торжественная федерализация всего мира. Говоря нами, я говорю о наших детях, внучатах. Где нам, начинающим седеть в бою, где нам видеть будущее? Нам еще шагу свободно сделать нельзя – с одной стороны мир прошедшего, гниющий, но громадный, сильный, с другой – мир будущий, незрелый, дальний, слабый. Что же для нас в настоящем? Наше настоящее там, где отчаянная борьба, там, где страданье. Кто теперь не страдает, кто теперь успокоивается воспоминанием и надеждой – тот не человек. Неужели только страдать? – О, нет – просто в страданье есть что-то женское, даже детское, – наше стра-данье должно быть деятельно, мы не призваны собирать плод, мы не призваны наслаждаться, хотя и нам достались великие минуты счастья, – и их мы не забудем! Мы призваны на другое – быть палачами прошедшего, казнить, преследовать с злобой. с неутомимостью восторжествовавшего врага, мы должны узнавать его везде, во всех одеждах, во всех формах, обличать, тащить к суду разума и приносить на жертву светлому. Работать, работать всю жизнь для того, чтоб выломить хоть один камень из тяжелого свода, – а там вались он себе на нашу голову – но, главное, без пощады, без уступок. Трехцветное знамя и желание примирения убили 24 февраля.
Какая тут пощада… кого щадить – Париж? Гибель ему. Его час настал, oн дальше не пойдет. Кончина его славы – 24 февраля; двинутый им, он шел целый месяц вперед и обличил свою неспособность, у него сделалась одышка, он стал отставать, а с 15 мая стоял, ожидая страшного поражения. Пускай он идет со сцены, старый развратник с юношескими мечтами, – ему для житья нужны варфоломеевские ночи, сентябрьские дни, июньские сутки – кто же станет поить своей кровью этого дряхлого вампира? Нет, он свое сделал – пусть разлагается вместе с буржуазной республикой, oн не знает, что такое равенство, что такое свобода, он не понимает братства – он думает, что все сделает кровью, убийством, храбростью, – пусть же он тонет в крови праведников, лишь бы потонул.
Буржуази пирует, царствует в Париже. А вот уже месяц, как он в осадном положении, вот уже месяц, как гражданин боится гражданина. Месяц с тех пор, как ежедневно водят арестантов, как женщины трепещут в домах своих, как все подвалы набиты людьми баррикад. Буржуази довольна, она домы свои осветила. 27 числа, и огонь плошек играл и отсвечивался в крови их братии. Вся власть в руках буржуази, и она собралась венком, гирляндой около Тьера. Да будет он президентом. Фигаро – президент республики, – что может быть забавнее? Пусть вместе с ним царствуют эти жирные лбы, отвислые щеки, маленькие глазки; пусть царствуют люди, которым жизнь за прилавком, жизнь, проведенная в обмеривании и обвешивании, положила клеймо отвержения на лице. Пусть это нечистое животное о восьмистах головах позорит трон – позорит власть, – после него никто не захочет занять место, они из трона сделали позорный столб. Какое собрание портретов можно сделать и подарить какому-нибудь патологическому кабинету для поучения юношеству, для показания им, до чего может пасть образ человеческий – от мирного разврата, от благоразумного стяжания, от сытости, скупости и любви к порядку! Только зачем же Париж умирает так позорно, зачем судьба отказала ему в честной
Все элементы разрушающейся веси, все то, на чем этот дряхлый и половинчатый мир основывал свою славу, свое величие, является теперь во всей гнусности, во всей нелепости. Вот верный признак смерти.
La grande arm'ee [129] …она взяла не хуже союзных войск Париж; нет, лучше, она взяла улицу за улицей, квартал за кварталом, оставляя груды трупов. Париж любит играть в солдаты, он посадил императором своего маленького капрала, этого солдата в душе и мещанина по приемам, Париж Робеспьера вытянулся во фронт и не смел ни думать, ни дышать перед своим императором. Париж рукоплескал злодействам, которые называют победами, он воздвигал статуи, колонны… он пятнадцать лет плакал о железной руке, он переносил его мощи – он не постыдился после 24 февраля кричать: «Vive Louis Bonaparte!» [130] – пусть же он насладится казарменным управлением и справедливостью кордегардии.
129
Великая армия (франц.). – Ред.
130
«Да здравствует Луи-Бонапарт!» (франц.). – Ред.
La grande arm'ee… слава Франции, Рейн, Moscova [131] – вот она вам. Солдат – не гражданин. Цезарь, вы помните, не нашел ничего оскорбительнее для наказания крамольного легиона, как название граждан. Армия – государство в государстве. Государство с другими нравами. Все солдатское не идет к человеку, все человеческое не идет к солдату. Солдат, который рассуждает, – опасен, гражданин, который не рассуждает, – презрителен. Обязанность солдата убивать, он иначе одет, чтоб не мешаться с толпою, он не работает, не производит, он вооружен и ждет, когда ему велят резать, – тогда он режет алжирца или своего брата. Словом, что общего между нашей цивилизацией и той, которая издала на днях прокламацию, в которой Ла-Морисьер делает выговор какому-то батальону за то, что они щадили кровь – «пощада – преступление для военного, у него должна быть одна религия, честь знамени». – Да, это совсем иная религия.
131
Москва-река (франц.). – Ред.
Le suffrage universel… вот вам и suffrage universel, не опертый ни на какое общее социальное воспитание, ни на какую мысль, а механический, арифметический, холодный, тупой, бесхарактерный suffrage universel.
Узкость пониманья, отсталость, тупоумье Национального собрания – поражают, разрушающийся мир заговаривается этими семьюстами ртами. Три месяца эти люди ничего не делали. Как все посредственные натуры, они бросились в мелочи, в подробности – и стали во весь рост 23 июня, чтоб показать миру зрелище невиданное – 700 человек, действующих, как один злодей, как один изверг. – Кровь лилась реками, а они не нашли слова любви, сожаленья, самый страшный террор – это террор трусости. Консидеран, Косидьер предлагали мирные слова, но их предложения были покрыты воплем негодования. Все великодушное, все благородное, доблестное неизвестно этому Калигуле о 700 головах, этому товарищу неаполитанского короля. Они не хотели понять последних слов умирающего Аффра, они не позволили прочесть письмо епископа Халкидонского. Национальная гвардия – эта «охранительница свободы и прав» поняла их, elle a bien m'erit'e de la patrie [132] – она расстреливала безоружных, она убивала пленных. Свирепейшим мальчишкам мобили раздавали кресты – и Франция не поняла непристойности этой награды.
132
у нее большие заслуги перед родиной (франц.). – Ред.
Но, скажут, в опьянении борьбы, крови, опасности человек сходит с ума… – хоть это и не извиняет ничего, тем не менее и этой защиты нет. Больше месяца прошло после победы, пора уходиться, – нет, то же преследование, холодное, злое, беспощадное. Процесс, в котором сорок тысяч виноватых, десять тысяч колодников, – процесс инквизиторский, секретный, беззаконный.
В первые дни янычары Национальной гвардии тащили расстреливать Луи Блана за мечту об организации работ, а Ла-гранжа за баррикады 24 февраля! При крике «Vive la R'epublique!» Точно то же делает теперь следственная комиссия – она во имя республики хочет уничтожить Барбеса, даже Временное правительство.
Какая шекспировская ирония у истории… Бесстыдные жрецы, кующие в цепи людей, оскорбивших, как они говорят, великую революцию, республику – эти люди, купленные претендентами. Какой разврат, какое паденье в этом двоедушии! Они шаг за шагом уничтожают во имя республики все, провозглашенное республикой, все, составляющее жизнь и возможность этой общественной формы.
Февральская республика вооружила народ – реакция обезоружила его. Ружье в руках у блузника – преступление в глазах буржуази. Свободные граждане французские не могут собираться на улице – буржуази издала закон об attroupements [133] , они не могут собираться и в комнате, она закрыла клубы; нет свободы книгопечатания, нет личной свободы – радикальные писатели бежали – Торе, Кабе скрылись – Ж. Санд хотели тащить в тюрьму. Одиннадцать журналов запретили. – Рабство, ярмо неслыханное после Наполеона. Оппозиция молчит. Complicit'e du silence! [134] Народ ходит унылый, удивленный, испуганный – будто это не тот народ, который жил до июньских дней. – Буржуази домашним советом обезоруживает тех людей, принадлежащих Национальной гвардии, которые известны радикализмом. – Прибавлю одно. Несколько граждан, которые принесли свои ружья в легионы, говоря, что они их отдают, ибо не имеют силы стрелять в французов, – были брошены в тюрьму; убийство сделалось святой обязанностью. Кто не отмочил себе руки в плебейской крови, становился подозрителен для мещанина.
133
сборищах (франц.). – Ред.
134
Заговор молчания (франц.). – Ред.