Том 6. С того берега. Долг прежде всего
Шрифт:
– Вы становитесь злы; но ко мне это не относится. Если я старался уразуметь жизнь, у меня в этом не было никакой цели; мне хотелось что-нибудь узнать, мне хотелось заглянуть подальше. Все слышанное, читанное не удовлетворяло, не объясняло, а, напротив, приводило к противуречиям или к нелепостям. Я не искал для себя ни утешения, ни отчаянья, – и это потому, что был молод; теперь же я всякое мимолетное утешение, всякую минуту радости ценю дорого: их остается все меньше и меньше. Я искал только истины, посильного пониманья; много ли уразумел, много ли понял – не знаю; не скажу, чтоб мой взгляд был особенно утешителен, но я стал покойнее, перестал сердиться на жизнь за то, что она не дает того, чего не может дать. Вот все, выработанное мною.
– Я с своей стороны не хочу перестать ни сердиться, ни страдать: это такое человеческое право, что я и не думаю поступиться им. Мое негодование – мой протест; я не хочу мириться – да и не с кем.
– Вы говорите, что не хотите перестать страдать; это значит, что вы не хотите принять истины так, как она раскрывается вашей собственной мыслию; вы отрекаетесь от собственной логики, – вы предоставляете себе по выбору принимать и отвергать последствия, – это опять тот же англичанин, который всю жизнь не признавал Наполеона императором, что тому не помешало два раза короноваться. В упорном желании оставаться в разрыве с миром надобно ловить себя не токмо на непоследовательности и суетности (человек
– Я их не выдумывал; они родились в моей груди: чем больше я размышлял о них, тем яснее раскрывалась мне их справедливость, их разумность – вот мои доказательства. Притом это не уродство, не помешательство: тысячи других, все наше поколение страдает почти так же, больше или меньше, смотря по обстановке, по степени развития. Если исключить несчастных людей, до того задавленных материальным гнетом, что им даже и страдать по-человечески недосуг, – да золотую посредственность, которую Харон равно отталкивает от берегов рая и ада, то самая резкая характеристика нашего времени – повсюдная сорбь, тяжелая скука, налегшая на душу современного человека, и какое-то сознание нравственного бессилия. Я на вас смотрю как на исключение, да, сверх того, и ваше равнодушие мне подозрительно; оно сбивается на охладившееся отчаяние, на равнодушие человека, который потерял не только надежду, но и безнадежность. Это неестественный покой. Природа, истинная во всем, что делает, как вы повторяли несколько раз, должна быть истинна и в этом психическом явлении скорби, тягости: всеобщность его дает ему некоторое право; сознайтесь, что именно с вашей точки зрения трудно возражать на это.
– На что же непременно возражать? Я ничего лучше не прошу, как согласиться с вами. Тягостное состояние, о котором вы говорите, – очевидно и, конечно, имеет право на историческое оправдание и еще более на то, чтоб сыскать выход из него. Боль, страдание есть вызов на борьбу: это сторожевой крик, обращающий внимание на опасность, а иногда и на близость кончины. То же самое в истории. Мир, в котором мы живем, умирает; никакие лекарства не действуют более на обветшалое тело его; чтоб легко вздохнуть наследникам, надобно похоронить его, а мы непременно хотим его вылечить. – Вам, верно, случалось видеть удручающую грусть, томительную неизвестность, которая распространяется в доме, где есть умирающий: отчаяние усиливается надеждой, нервы у всех натянуты, здоровые больны, дела нейдут. Смерть больного облегчает душу оставшихся: льются слезы, но нет более этого убийственного ожиданья; несчастие перед глазами, во весь рост, безвозвратное, отрезавшее все надежды; жизнь начинает врачевать, примирять, брать новый оборот. То же, в других только размерах, бывает накануне переломов, потрясающих организм общественный, – переломов, в которые одна сторона отмирает, а другая вступает во владение. Мы живем во время такого перелома и стараемся ставить подпорки там, где надобно ломать; как же не впасть в тоску и отчаяние? К тому же предшествовавшие века воспитали в нас грусть, печаль, неестественное, болезненное томление, – воспитали в нас романтизм. Все живое было подавлено, мысль едва осмеливалась протестовать, а положение было похоже на положение жидов в средних веках: лукавое по необходимости, робкое, озирающееся. Под этими влияниями сложился наш ум – он вырос, возмужал, освободился внутри этой нездоровой сферы; от католического мистицизма перешел в немецкий идеализм и сохранил боязнь всего естественного, угрызение обманутой совести, подобострастное уважение к отвлечениям, всеобщностям, заменившим разные идолы, и со всем этим остался при разладе с жизнию, при романтических страданиях, при очень реальной тоске (от неспетости быта) и при совершенном неведении средств. Давно ли мы, застращешше, забитые с детства, перестали с ужасом отказываться от самых невинных побуждений души; многие ли из нас и теперь еще поняли, что на своем месте гордость – не преступление; что без эгоизма нет любви; что в ином случае быть смиренным – подло; что желать наслаждения – совершенно справедливо; давно ли мы перестали содрогаться, находя внутри своей души страстные порывы, исполненные силы, – свидетельствующие о богатстве личности, но не взошедшие в каталог романтического тарифа? Такая неестественность жизни сама уже по себе влечет за собою грустную разорванность, а дряхлое общественное устройство – это беспрестанное хрипение умирающего – довершает ее. Вы давеча сказали, что мучащие вас требования развились естественно – оно и так и нет. Все естественно: и золотуха очень естественно происходит от дурного питанья и скверного климата. Однако же с точки зрения организма мы считаем болезни отклонением, чем-то привитым, внесенным
– Вы, кажется, считаете меня немецким поэтом, да еще прошлой эпохи, – которые сердились за то, что у них есть тело, за то, что они едят, и искали неземных дев, – eine andere Natur, eine bessere Sonne [120] . Я учился в Германии, но в душе остался тосканцем. Натура итальянца, развитая природой и пластическим искусством, – по преимуществу реальная; мы знаем, что ни природы лучше нашей нет, ни женщин красивее, ни солнца светлее. Я вовсе не хочу ни магии, ни мистерий; мне только хочется выйти из того состояния души, которое вы в десять раз резче меня представили, – выйти из нравственного бессилия, из жалкой неприлагаемости убеждений, из хаоса, в котором мы перестали, наконец, понимать, кто враг, кто друг; выйти куда бы то ни было – из мира, в котором куда ни взглянешь – видишь или пытаемых, или пытающих. Какое тут колдовство, какой идеализм – лишь бы заставить людей понять, отчего им скверно жить, растолковать им такие вещи – ну, не знаю, например: что нехорошо грабить у нищего, что противно объедаться возле умирающего с голода, что убийство равно отвратительно как ночью на большой дороге тайком, – так и днем открыто на большой площади; что одно говорить, а другое делать – подло; словом: все те новые истины, которые говорятся, пишутся, печатаются со времен семи греческих мудрецов – да и тогда были очень стары. Для чего это говорят, повторяют – я не знаю… Право, можно сойти с ума. Поговорите с первым встречным на улице – он вам расскажет целую теорию нравственности, социализма…
120
иной природы, лучшего солнца (нем.). – Ред.
– Столько же нелепую, как и практическая среда, в которой он живет, так что по совести нечего жалеть, что он ее не исполняет. Беда в том, что мысль наша забежала далеко вперед и коснулась переворота, который совершить, видно, не в силах. Наши утопии принадлежат малому числу избранных – народ так же мало знает их, как и они его. Теперь мы спохватились, стали кричать отставшим, махать, звать их, но поздно: слишком далеко, голос не достает, да и язык не тот.
– Что ж, не посоветуете ли идти назад? Нет? Что же делать?
– Ничего, пока мы будем бояться неприятных истин или даже таких, к которым мы не привыкли. Нам больно сознаться, что мы живем в мире, выжившем из ума, дряхлом, истощенном, у которого явным образом недостает силы и поведенья, чтоб подняться на высоту собственной своей мысли; нам жаль его, и мы вследствие этого сожаленья поддерживаем его и своп убежденья, которых первая йота – его смертный приговор. Я согласен – люди, общество приняли склад, от которого им трудно отделаться, особенно когда старые формы перед глазами: пока мы к ним привыкли, как к своему платью, хотя они рассчитаны совсем не по нашей мерке, а по прошлой; очень трудно – самый мозг у людей образовался под влиянием предшествовавших обстоятельств: он многого не осиливает, многое видит под ложным углом; люди с таким трудом добились и до современного быта, он кажется им такой счастливой пристанью, после пестрого безумия феодальных веков и монотонного гнета, следовавшего за ним, что они хранят его, боятся изменять: они в нем отяжелели, обжились, привычка заменила привязанность, горизонт сжался, размах мысли мал, воля слаба…
– Прекрасная картина; добавьте только, что возле этих satisfaits [121] , которым современный порядок по плечу, с одной стороны – бедный, неразвитый народ, отсталый, одичалый, голодный, в безвыходной борьбе, в тяжкой работе, а с другой – мы, забежавшие, какие-то землемеры, вбивающие вехи нового мира. От всех упований, от всей жизни, которая прошла между рук, да еще как прошла! осталось одно – вера, что когда-нибудь, долго после нашей смерти, дом выстроится и будет в нем удобно и хорошо другим.
121
удовлетворенных (франц.). – Ред.
– Хоть, впрочем, и нет причины думать, что новый мир будет строиться по нашему плану.
Молодой человек сделал невольное движение головой и посмотрел с минуту на море. Совершеннейший штиль продолжался; тяжелая туча повисла над головами так низко, что, казалось, мачта достает ее; море почернело, воздух не освежался.
– Послушайте, – сказал молодой человек через несколько минут, улыбаясь, – вы бандит, а я путешественник. Ограбивши у меня все, вам кажется все мало, вы добираетесь до моих волос; вы грабите у меня будущее, надежды…
– А я думал, что я больше похож на хирурга, который вырезывает дикое мясо.
– Пожалуй, это все равно, да еще и лучше: хирург режет прочь большую часть тела, не заменяя ее здоровой.
– И по дороге спасает человека, освобождая его от тяжелых уз застарелой болезни.
– Знаем мы ваше освобождение; вы отворяете двери темницы и хотите вытолкнуть работника в пустую степь, уверяя его, что он свободен; вы ломаете бастилью, но не воздвигаете ничего в замену острога, – остается пустое место.