Том 8(доп.). Рваный барин
Шрифт:
– Верно! – отзывается из толпы, – кучи мешков, солдат, мужиков. – Учись – выучишься.
Капитан плюет в кулаки и, покрестившись на монастырь, принимается вертеть колесо.
– А ты, «личность», по ногам не ходи, не стежка! – сердито говорит старик-торговец, только что открестившийся. – Гуси тебе помешали! Головку было отдавил, сусала!
Он и еще трое, – солдат с медалью, чиновник в драповом наглухо застегнутом пальто и монашка с узлом, – сидят на исполинском садке-корзине, набитом гусями. Гуси все высовывают шафранные кожаные носы и гакают. Монашка поджимает ноги, –
– Старик-старик, а экую махину вволок! – говорит солдат с гармоньей через плечо. – Людям местов нет, а энти черти…
– Им гусь завсегда дорожей человека! Хлеба нету, а они с гусями занимаются. Нет настоящего закону!
Гуси согласны: га-га-га-га! Тяжко им: более полусотни в садке.
– Чай, рубликов по шесть? – справляется у гусятника баба, прижимая локтем трепыхающийся и повизгивающий мешок: там поросенок.
– По шесть-то прыгает на нашест! – говорит торговец. – И с чего это столько народу стало ездить! Цельная армия!
– От беспокойства… от коловороту-то самого… – недовольно отзывается старый-старый, в полушубке, с пилой в станочке, привязанный к мешку вместе с сапогами. Я вот пять годов домовал, вот сволокут под березу… хвастать не хвастать, а восемьдесят два года мне. Теперь, как этот коловорот-то поше-ол, как по-шеол, цена-то истинная и объявилась… Дес-сять рублей на день! Сну нет и нет. Пой-ду! Пошел! Две недельки топориком потяпал, – сотнягу! Вот те и гроб дубовый. Ну, беспокой-ство-о! Настращал меня там выхарь один. «Уходи, говорит, старик, все место потише где… а то неравно помрешь, – обязательно с красным хлагом похороним…» Да-а… Церкви, говорит, вот-вот прикроют, колокола… Ну, и побег от греха…
– Это и у нас слух пущали, которые отчаянные… – сказал торговец. – Он, такой-сякой сын, в церкви-то с отроду не был, разве по ночному делу… ему чего! Только за это кишки выпороть мало! Ах ты, дело душевное!
– А ежель это новый порядок, веручение! – сказал с ехидством матрос, тоже приладившийся к садку. – Каждому, как сказать, желательно понятие проникнуть. Попы – первые лиходеи. А как которые умные народы… к предмеру сказать, в Америке или там французы, немцы… все начисто выставили, всех попов-монахов. Кадилом кадет, а в семь карманов кладет.
– И все-то врет! – сказал торговец ко всему пароходу, чтобы обратить внимание. – Во Франции собор самый замечательный на земле! Который немцы расколотили… Да за такие слова тебя, знаешь, как надо?.. За хвост да в воду, дело душевное! Кресты поснимать! Иконы покидать! А?! Эта зараза, и у нас на базаре была! Бабенка одна оголтелая… как зачала, церкви обобрать, золото с икон да камни драгоценные чтоб по бедным раздать… Да, как приступили к ей, да как почали ее по щекам селедкой хлестать… – покорилась! На коленках прощения просила. Меня, говорит, мухотаев-ские конторщики обучили, всю сацилизму узнала через их! Вот, дело душевное!
Кое-кто из солдат, густо заливших палубу и сидевшие на садке поддержали торговца. Чиновник только строго поднял брови и глубже запрятал подбородок в воротник Начался разговор долгий. Трое солдат заявили, что, доведись до них, «без разговору голову проломить поленом али там сапогом…»
– И
Матрос, которого напрасно капитан звал гудками к промеру фарватера, оправдывался:
– Я, как сказать, собчаю то, что… к предмеру нащот такого вопроса касаются образованные, которые могут чисто сказать. Такие учения есть, чтобы ничего не могло воспрепятствовать леригии…
– Вот дураков понаделают! – с сердцем сказал гусятник. – Бормочит без понятия, как индюк… дыл-дыл… дыл-дыл!
– Удивительно! – сказал чиновник.
– Без церкви никак нельзя… – вставляет свое слово пожилой солдат, предварительно объявивший, что отпущен по годам вчистую. – Он смерти не видал… А кто смерть видал, этого не годится! Все молитвы прочитаешь, как ежели она тут.
– Как можно! Вся жизнь на церкве зиждит… И начало, и конец, – строго продолжал гусятник. – И купель, и гроб.
– Истинная правда, позвольте сказать… – вмешивается в беседу рыжий, сухощавый мужик.
– Ну, и ароматы возишь! – говорит гусятник, покрутив носом.
– Селедошники мы, ничего… А в этом и суть. Селедками торгую в Охотном… И, стало быть, окроме как селедки мне ничего и не надоть? А? Ну, нет. Я про церковь говорю. Каждый год на покос езжу. Говею каждый год. Приступаю к Св. Дарам, телу – здравие, душе – спасение. А селедками все пахнешь. Обижаются, с транвая сколько ссаживали… а из церкви меня никто не имеет права выставить. Ту же ложечку принимаю в рот и крест целую. Это как? Татаре и то себя соблюдают. Да разве мыслимо без всего! Супротив церкви!
– А есть такие стервецы. И вот даже на мощи нападение было. И жечь принимались.
– И не разразило?! – спросил старик-плотник.
– Там-то не разразило, а в городе шею намяли здорово! Вон они, щеголи-то эти, – гляди и гляди! – сказал гусятник, мотнув к борту, где на ящике примостилась компания. – Энти на все пойдут.
На ящике сидели трое: девица в шляпке с вишнями, курившая из кулачка и визгливо смеявшаяся с солдатами; кривой гармонист, в лаковых сапогах, в кепке, в венгерке, – откуда он ее раздобыл, – подтянутый чеканным пояском, и хмурый, цыганского облика, пожилой человек, с подвязанной щекой, с кнутом: должно быть, барышник. Тут было веселье неподдельное. Солдаты гоготали, как гармонист то прыскал девицу из флакона, то сам «принимал капли от любви». Играл на итальянке и пел куплеты:
…Нету стенок, – одна печь, А министры скажут речь! Ух ты-ы! Речку скажут да помажут – Станет речка кверху течь! Их ты-ы!Гоготали так, что покрывали и гармонью, и страшный скрипучий треск расхлябанного пароходика. А гармонист хоть бы улыбнулся! И цыган не смеялся: постукивал кнутовищем по сапогу. Только девица стреляла глазами и покатывалась, завораживая солдат.