Том 8. Преображение России
Шрифт:
Старик покачал головой укоризненно, вздохнул шумно, и потом ушли они с низеньким.
Необычайное ли посещение это подействовало или веронал Дмитрия Иваныча, но Дивеев не только многое понял из того, что говорили в камере, но запомнил и странную фамилию больного животом, два раза потом повторив ее вслух раздельно: «Худо-лей…» А тот, тут же, как ушли смотритель и врач, опять лег на свою койку и укрылся с головой рыжим одеялом.
Смотритель тюрьмы поспешил отделаться от опасного арестанта, от которого ничего хорошего ожидать было
Чтобы Дивееву не вздумалось по дороге бежать от своих конвойных, его отвезли (как и Илью), и на дорогу заботливый Дмитрий Иваныч щедро напоил его вероналом, в силу которого он верил несокрушимо.
Глава двенадцатая
Федор Макухин
Сначала долгими — скупыми расчетами, воздержанием и постом, всякими урезками и кражей у себя самого, постоянной борьбою с самим собой, жестоким кнутом и шпорами в труде накопить тугой кошель, а потом вдруг в день, в два, в неделю спустить все до последней копейки, прокутить, промотать, просорить, раздарить, дать себя даже обокрасть первому встречному, — есть в этом какой-то смысл, не всякому и не сразу ясный…
Когда осенью в Сибири, вернувшись из тайги с золотом, кутит какой-нибудь приисковый старатель, он считает стыдом оставить в дырявом кармане хотя бы крупинку золотого песку про запас.
Если он зашел в магазин суконных товаров и набрал себе там на зимнюю пару, он смотрит на толстую штуку оставшегося сукна, в которой, может быть, аршин пятьдесят, и говорит приказчику:
— А ну-ка, паря, — иди стели мост!.. Не хочу по вашей грязи ходить, новые сапоги пачкать!..
И важно платит за все пятьдесят аршин, и приказчик идет впереди его по топкой улице и расстилает аршин за аршином всю штуку… А старатель плавно ступает по сукну, гатящему грязь, и только командует:
— Травь правей!.. Вон на ту, идол, новую лавку!
Или:
— Забегай левее!.. Жживо!..
Приказчик ладит то правей, то левей, и старатель через широчайшую сибирскую улицу какого-нибудь Енисейска добирается, наконец, до другого берега, до деревянных мостков, и даже не поглядит назад, где приказчик трудолюбиво сматывает снова грязную штуку сукна, чтобы дома вымыть ее, высушить, выгладить и продать на зимние щегольские костюмы другим старателям, а те будут гатить осеннюю грязь улицы полсотней аршин другого сукна…
Здравый смысл не поймет этого, но есть в этом и во всем подобном звонкая земная радость жизни, запой своею собственной силой, ловкостью, удалью и удачей. — Проживем, — наживем!.. Затем и наживали, чтобы вдоволь повеличаться… А весь адский труд в тайге, и риск и угроза каждого дня, и миллиарды гнуса, точившего кровь по капле, — черт с ними!.. Было, — и вот забыто!.. Но как отказать себе в удовольствии пройтись по сукну через улицу, зайти в посудный магазин напротив, свалить там как бы невзначай стоящую посреди хрупкую стопку ваз, тарелок, ламп и сказать горестно:
— Что же я
Потом выслушать сочувственно едкую ругань хозяина, а потом прищуриться высокомерно, растоптать сапогами остальное, что не было разбито в этой стопке, спросить хозяина:
— Это на сколько же я набил?
Отбросить тянущийся к левой скуле толстый кулак, выслушать явно удвоенный счет, выкинуть на прилавок катеринку, прихлопнуть ее ладонью:
— Получай сполна!
И, выходя из посудной на улицу, думать усиленно: а нельзя ли что еще выкинуть почуднее?..
Когда Макухин в квартире полковника Добычина в ответ на вызов Натальи Львовны сказал свое: «Вот!» и стал с нею рядом, он уже почувствовал тот самый подъем мотовства, который был высшею точкою радости жизни для таких, как у него, натур… Маленькое слово это: «Вот!», сказанное тогда, значило чрезвычайно много: «Вот я сам, и все мое тоже — вот! — Берите!»
И автомобиль, на котором они подъехали в тот день к вокзалу, он, конечно, должен был отбить у целой компании грузно думавших над каждым своим рублем людей, — иначе не так весело было бы ехать.
Что именно будет с ним и Натальей Львовной дальше, об этом он меньше всего думал. Точнее: он совсем не думал об этом. «Вот я сам, и все мое тоже — вот! — Берите!» — это было сказано твердо, а как именно она это возьмет, — было уж ее дело: большое облегчение чувствовал Макухин от того, что не надо было думать над этим самому, и большое в нем было любопытство.
Случай на вокзале был точно первой картиной того длинного представления, которое должно было теперь разыграться непременно перед Макухиным, иначе незачем было и говорить так твердо и торжественно: «Вот!»
Как будто непременно так и должно было случиться, чтобы Алексей Иваныч забежал перед ними на этот самый вокзал и кого-то тут ранил, а этот кто-то точно непременно должен был оказаться прежним женихом его теперешней невесты.
То, что он действовал теперь не сам по себе и не для себя, а для Натальи Львовны, делало его очень свободным, освобождало от очень многого, от себя самого (и в этом тоже было исконно деревенское мотовство).
Он только спрашивал у нее, что делать, и ждал приказаний, стараясь понять с полуслова. Так он держал себя на вокзале, в жандармской комнате, так же давал показания и приставу, и почти таким же жестом, когда говорил об Алексее Иваныче, показал на свой крутой лоб, добавив убежденно:
— Считал и считаю человека этого ненормальным.
Когда Алексей Иваныч, ставший просто Дивеевым, ходил из угла в угол по пустой и холодной кордегардии, зловонной и полутемной (чуть горела маленькая чадная лампочка), — Макухин приехал с Натальей Львовной в знакомую ему гостиницу «Бристоль», и тут же согласился с нею, что снять надо не один, а два номера рядом: жених и невеста — не муж и жена, — и ничуть не удивило его, что все время она говорила об Илье: раненый, — может быть, уже умер теперь, — и все-таки он — ее бывший жених, такой же, как он теперь, только гораздо более ей знакомый.