Том 8. Преображение России
Шрифт:
— Вот, Дарьюшка, купишь завтра что-нибудь к чаю… булок, меду, кажется, мало, и вообще… а на обед, что придумаешь, то и ладно…
Надеялся на то, что после его смерти не будет же она покупать ему булок и меду; пожалел, что больше никаких денег не осталось и еще нечего дать. Потом сосредоточенно начал разыскивать и рвать все письма, какие у него завалялись.
В девять часов опять позвонил Безотчетов, и Матийцев, услышав, как Дарьюшка, делая скорбный голос, отчетливо солгала: «А их все нету, все нету… Да-а… Нонче-то приедут ли, неизвестно… Хорошо, барин, я тогда позвоню…» — возбужденно крикнул ей вдруг для самого себя неожиданно: «Пожалуйста, пошли его к черту!.. И трубку повесь!»
В пустоте низких комнат (чужих уже совсем, точно с квартиры съезжал) то странное чувство, которое он испытывал и раньше, как будто не у него, Матийцева, украли 540 рублей, а он сам, до этих пор щепетильно честный, украл их у Безотчетова, все как-то росло теперь, хоть он
Машинист был особенно неотступен; тыча руками, он убеждал горячо: «Деньги эти мои! У меня семь душ, вы представляете? — и все мелкие… двое последних — близнецы! Помру я, — что они будут делать? Куда пойдут?..» Даже околоточный в подусниках, и тот заявил густо: «Это — мои. Платят мне сущие гроши, а торчу я на улице каждый день, во всякую погоду, как эдиоп!..» (Представив себе ясно это составное слово, не «эфиоп» и не «идиот», а что-то среднее, Матийцев улыбнулся длинно.)
Наконец, он понял, что это не он думает о деньгах Безотчетова, что это как-то вместе с гнусными звонками телефона Безотчетов вошел в него и думал сам о себе и беспокоился о своем Мирзоянце, а он, Матийцев, тут ни при чем, и что же для него какие-то Безотчетовы, облезлые инженеры с блеющим голосом, если сейчас перед ним огромная откроется надмирная тишина, и пустота, и холод, и никаких этих «Вертикальных» и «Наклонных Елен» оттуда уже никак не будет видно? «Ревите себе вечными гудками своими, торчите трубами и домнами, вас не будет видно…» Вспомнилось стадо коров во сне, и сон показался вещим, и как во сне он ушел от коров в бодрость, в явь, просто — проснулся, так и из жизни он уйдет в праматерь-ничто, в пустоту… «Ах, родимые, родимые, — говорил он кому-то насмешливо, — вы меня к стеночке приперли, к стеночке, вдумали раздавить какою-то своей тошной чепухой, а в стеночке есть все-таки щель, не замечаете? Маленькая… Вот обернусь сейчас маленьким, как мышь, и уйду…» И такое странное удовольствие было в этом, что Матийцев даже руки потер. Опять полностью появилось то, что он испытывал уже раньше здесь же, по ночам: важность в душе, холодность, отчужденность, безличность и мир.
Когда Дарьюшка убрала уж самовар, вымыла какую-то посуду на кухне и улеглась, так что в комнатах стало совсем пустынно и тихо, Матийцев приоткрыл окно, выходившее на рудник (только невысокий деревянный забор отделял домик от рудника), присмотрелся к огням, прислушался к гудкам и рабочему пыхтенью машин, вдохнул запах гари и, так и бросив окно полуприкрытым, сел писать письма.
Безотчетову он написал длинное письмо. Он писал, что деньги его он потерял и весьма сожалеет об этом, — «может быть, и не потерял, а кто-нибудь вытащил в толпе на вокзале или в вагоне, — что, конечно, совершенно безразлично…» Он хотел закончить на этом, но подумал, что как-нибудь обнаружится вдруг, что он в клубе играл и проигрался, и Безотчетов может подумать, что он перед смертью солгал, тогда он добавил: «Ради бога, не думайте, что я проиграл ваши деньги; я действительно играл в клубе, но проиграл свои 800, а не ваши 540…» Потом мелькнула трусливая мысль, что Безотчетов и всякий, кто будет читать это письмо, может подумать об этом жалком проигрыше, что он-то и послужил причиной самоубийства. Понадобилось выяснить подробно, когда и почему он решил застрелиться. Так растянулось это письмо. Но сестре Вере написал он уже совсем мало, только о тупике, в который он зашел и из которого единственный выход — смерть. А чтобы не подумала она, что смертью своей он хочет прикрыть какое-нибудь преступление, он добавил: «Ничего преступного я не сделал». Письмо к матери содержало всего четыре слова: «Милая мама, прости меня!» И к этим словам он, сколько ни думал, ничего не мог добавить. А на отдельном листочке он написал еще, — что пишут с огромным достоинством почти все самоубийцы: «В смерти моей никого не винить».
Теперь почему-то свободнее стало, как бывало всегда, когда он что-нибудь заканчивал, какую-нибудь срочную работу, — и по привычке, приобретенной в последнее время, он рассеянно прошелся по комнате, снова подошел к окну. Из окна в теми только огни были видны, но за рудником, на высоком горизонте, где стоял металлургический завод, весь окутанный тревожно озаренным дымом, точно в пожаре, как раз теперь из домны выпускали шлаки, и ярка была огненная река,
Недалеко был проход на рудник — ворота с будкой для сторожа, — и с той стороны услышал Матийцев чей-то чрезвычайно дикий голос — пел выразительно:
Я красавица-девица, А ты парень слободской… А ты, парень слободской, Проведи ночку со мной…Сторож, видно, закричал вслед певуну:
— Эй, черт, красавица! Куда попер?.. Нельзя в пьяном виде!
А сиплый дикий голос, откачиваемый ветром, уносился дальше, жалуясь темноте, трубам, дыму:
Я… ждала тебя всю ночь, — Свечка горела, Сердечко болело…Слова были нежные, девичьи, а голос — нелепый, пьяный, точно нарочно хотел показать певун, что жалкая чушь — эти слова, что не может быть на земле таких слов.
Голос пропал в темноте, но слова девичьи расплылись здесь, в комнате, и от них стало жаль себя — малодушно жаль стало того, что не дожито.
Появилась стыдливая мысль написать письмо Лиле, но для того даже, чтобы начать это письмо, не нашлось никаких слов. Зато о ней хотелось думать теперь. Теперь было уж будто кончено все. Не звонил Безотчетов, уснула Дарьюшка, наступила знакомая (потому что представлялась раньше) последняя, ото всего отошедшая ночь, половина одиннадцатого, и уж посмотрелся долго в зеркало Матийцев и сказал самому себе: «Ну, Саша?..», и медленно улыбнулся себе, а револьвер — покойную, мудро слаженную вещицу — положил рядом на стол. Чтобы не обезобразить лица, которое вчера и сегодня, в вагоне и в номере, назвали красивым, выстрелить он решил в сердце; притом же это было дальше от сознания, хотя и так же смертельно, как в висок. Вот что — непонятно, почему, несколько запутанно и сложно, похожее на сон, но не сон, потому что он только сидел за столом с закрытыми глазами и даже слышал все гудки за окном и фуканье паровозов — представилось ему теперь.
Хотелось увидеть самое дорогое, что он знал в этой жизни, — Лилю, такою, какой она представлялась ему издали: строгой и сдержанной, как будто все время носила в себе хрупкий и звучный монастырь с тонкими, очень тонкими стенами, сводами, куполами. И Лиля пришла. Теперь, с нарочно для этого закрытыми глазами, он ее так отчетливо, так близко увидел — кивнула ему головой, коротко, как всегда, и совсем не показалось странным, что храм, который она невидно носила в себе, вдруг появился, — точно она распахнулась, опала, разостлалась около, как снег, а он стал сельской церковью на горе, и потому, что день был солнечный, ярко загорелись кресты и главы, и снег был яркий, резавший весело глаза, а сосновый лес на горизонте был чисто-синий: золотое — точками, белое — кругом и чисто-синее — полоской вдали. Странно было то, что Матийцев тут же сразу решил, что это Всесвятское, хотя что это такое Всесвятское — село ли это, или другое что — не мог бы объяснить… (а гудки за окном он слышал и отчетливо помнил, что все он сделал, что нужно, и письма написал, и теперь половина одиннадцатого — значит, времени у него еще — полчаса). Было Всесвятское, и почему-то он шел рядом с другим, похожим на отставного военного, шел по очень хорошей, очень гладкой, как городская панель, дороге и чувствовал, что церковь на горе осталась сзади и что сзади за ним кто-то тоже идет, многие, и впереди, видно было, тоже многие шли — растянулось шествие по очень-очень далеко видной прямой дороге.
— Это мы ведь с поезда? — спросил он соседа: присмотрелся, чтобы разглядеть чин по погону, но не разглядел погон.
— Конечно, — сказал военный.
— Где же наши вещи, полковник?
(Чин он придумал наугад, по возрасту).
— Вещи наши доставят отдельно, — сказал полковник.
«Может быть, он генерал», — подумал Матийцев и спросил заботливо:
— А их не перепутают, генерал?
— Нет, здесь не путают, — сказал генерал…
— Но не правда ли, странно, что мы с поезда идем пешком? — спросил Матийцев.
— Да. Здесь не ездят, — сказал сосед.
— А почему тут нет синего леса на горизонте?
— Здесь нет горизонта…
Потом генерал повернул к нему лицо совсем не военное и проговорил:
— А вот гостиница.
Действительно, великолепное строгое здание стояло, все матово-белое, карнизы черные.
— Вот как! — удивился Матийцев. — Это не мрамор ли?
— Вероятно.
— А почему же она одна в пустой степи?
— А вон и другие.
Действительно, повсюду стояли здания, такие же белые с черным и строгие. Все, несомненно, уходили вдаль, и всех бесконечно было видно. Но чего-то не хватало в них или между ними. Матийцев долго думал, пока догадался: деревьев.