Том 8. Жизнь ненужного человека. Исповедь. Лето
Шрифт:
«Безбожники, а не богостроители…»
Но тяжелее и шире всех дум была во мне, помню, некая глухая тишина, ленивый и глубокий, как мутный омут, покой, и в нём, в густой его глубине, тяжко и трудно плавают немые мысли, подобные боязливым рыбам, извиваются и не могут вынырнуть из душной глубины к свету, наверх.
Извне мало доходило до меня; как сквозь сон, помню встречи с людьми.
Где-то около Омска на сельскую ярмарку попал и там проснулся…
Сидит у дороги в пыли слепой и тянет песню, а поводырь, стоя на коленях около него, на гармонии подыгрывает. Старик
— При царе ли Иване Васильеве…
А гармония глуховато подтягивает:
— У-у-у…
Опустился я на землю рядом со слепым, протянул он мне руку, подержал, опустил и, не переставая, поёт:
— А и жил-был Ермак, Тимофеев сын…
— А-а-а… — вторит гармония, и вокруг песни потихоньку собирается задумчивый народ и серьёзно слушает старину, наклоняя головы к земле.
Веет на меня сухим теплом, вижу лучи любопытных глаз, и кто-то спрашивает:
— А этот не поёт?
— Он после, погоди!
Разбойные песни я часто слыхал, но не знал, из чьих слов они сложены, чья душа светит в них, а на сей раз понял это: говорит мне песня тысячами уст древнего народа:
— Я тебе, человек, и за малую твою услугу велик грех против меня прощу!
Народ всё любопытнее глядит на меня, поджигая мне душу.
Кончил старик песню, встал я и говорю:
— Православные! Вот, жил разбойник, обижал народ, грабил его… Смутился совестью, пошёл душу спасать, — захотел послужить народу буйной силою своей и — послужил! И ныне вы среди разбойников живёте, грабят они вас усердно, а чем служат вашей нужде? Какое добро от них видите?
Сгустились люди вокруг меня, точно обняли, растит их внимание силу слова моего, даёт ему звук и красоту, тону я в своей речи и — всё забыл; чувствую только, что укрепляюсь на земле и в людях, — поднимают они меня над собой, молча внушая:
«Говори! Говори всю правду, как видишь!»
Конечно, явился полицейский, кричит: «разойдись!», спрашивает, о чём крик, требует паспорт. Народ тихонько тает, как облако на солнце; полицейский интересуется, что я говорил. Иные отвечают:
— Про бога…
— Так себе, разное…
— Про бога больше…
А какой-то чернорабочий человек стоит в стороне у телеги, пристально смотрит на меня и ласково улыбается. Полицейский однако за шиворот меня схватил; хочется мне стряхнуть его, но, вижу, люди смотрят на меня искоса, вполглаза, словно спрашивают:
«А теперь что ты скажешь?»
И от их недоверия беднею я.
Однако вовремя справился, отвел руку начальства, говорю ему:
— Хочешь знать, что я сказал?
И снова начал рассказывать о несправедливой жизни, — снова сгрудился базарный народ большой толпой, полицейский теряется в ней, затирают его. Вспоминаю Костю и заводских ребят, чувствую гордость в себе и великую радость — снова я силён и как во сне… Свистит полицейский, мелькают разные лица, горит множество глаз, качаются люди жаркой волной, подталкивают меня, и лёгок я среди них. Кто-то за плечо схватил, шепчет мне в ухо:
— Иди, иди!
И толкают, толкают меня… Вот очутился я уже на каком-то дворе,
— Лезь через плетень!
Лезу, потом — через другой; забавно и приятно мне. «Ага! — думаю, вот вы как?»
А чернобородый торопит:
— Живо, товарищ, живо!
На ходу спрашиваю его:
— Вы — из каких?
— Из этаких! — говорит.
Парень без шапки следом идёт и молчит. Прошли огороды, опустились в овраг, — по дну его ручей бежит, в кустах тропа вьётся. Взял меня чёрный за руку, смотрит в глаза и, смеясь, говорит:
— Ну, благополучного пути! Вот Федюк тебя проводит до хорошей дороги, иди!
Парень говорит ему:
— А ты сам скорей уходи — хватятся!
Чёрный согнулся и полез в гору, а я и Федюк пошли вдоль ручья.
— Что это за человек? — спрашиваю.
— Ссыльный, кузнец. Тоже за политику.
— Этаких, — мол, — я знаю!
Весело мне. А он — молчит.
Взглянул я на парня: лицо круглое, курносое, точно из камня высечено, а серые глаза далеко вперёд ушли. Говорит — глухо, идёт без шума и вытянулся весь, словно прислушивается или большая сила кверху тянет его. Руки за спиной держит, как, бывало, мой тесть.
— Ты сам — здешний?
— Попов батрак.
— А где у тебя шапка-то?
Пощупал голову, поглядел на меня и спрашивает!
— Тебе она на что?
— Так. Вечер, холодно будет…
Помолчал он, потом неохотно ворчит:
— Пёс с ней, с шапкой, — была бы голова!
Овраг всё глубже, ручей звенит слышнее, вечер встаёт из кустов.
В душе у меня неясно, а приятно, и хочется мне говорить с человеком.
— Один, — спрашиваю, — ссыльный-то у вас?
Тут парень, точно шубу распахнул, весь открылся и медленно, глухо забубнил:
— Четверо. Барин из Москвы, трое рабочих с Дона. Двое — смирные, даже водку пьют, а барин и этот, Ратьков, они — говорят! Тайно. Кое с кем. А при всём народе — не решались покамест. Их тут много. Они — кругом. Сам я бирский, Митьков Фёдор. Пятый год здесь. За это время их тут было одиннадцать. В Олехином — восемь, в Шишковой — трое…
Считал он долго — десятков до шести дошёл; кончив — подумал и снова говорит, шевеля пальцами:
— Даже некоторые мужики между ними. Все говорят одно: не годится такая жизнь! Стесняет. Покуда я этого не слыхал — жил спокойно. А теперь — вижу, ростом я не высок, а приходится голову нагибать, значит, верно, стесняет!
Беседует парень трудно, выдёргивает каждое слово точно из-под ног. Идёт впереди, на меня не оглядывается, широкий, крепкий. Спрашиваю:
— Грамотен?
— Знал, да позабыл. Теперь сначала обучаюсь. Ничего, могу. Надо, ну и можешь. А — надо… Ежели бы только господа говорили о стеснении жизни, так и пёс с ними, у них всегда другая вера была! Но если свой брат, бедный рабочий человек, начал, то уж, значит, верно! И потом — стало так, что иной человек из простых уже дальше барина прозревает. Значит, это общее, человечье началось. Они так и говорят: общее, человечье. А я — человек. Стало быть, и мне дорога с ними. Вот я и думаю…