Том 9. Учитель музыки
Шрифт:
Он поскорее тихонько вниз: там «общежитие». Проходя по коридору, встретил он мальчика – на птицу похож, и девочку, как мышь. «Из общежития!» И отворил дверь из коридора. А там – кто сидит на нарах, кто ходит – слоняется, как в карантине. Народу много.
«Кураж! кураж! – говорят ему, – не беспокойтесь!»
Ободренный, он пошел назад. Поднялся к себе во второй этаж. И когда отворил дверь, со всех сторон протянулись к нему руки. И он не успел ни отскочить, ни увернуться, как руки больно вонзились в него – это те, что сторожили под дверью и без него влезли! От боли и страха он только и мог крикнуть:
«Так не поступают и с эфиоп…»
Когти вонзившись, разорвали на нем одежду, а с одеждой сорвали с него кожу. Горя, обнаженный, он вылетел в окно – и проснулся.
И
Москва золотом сияла перед ним и так это близко, как ранним утром из окна вагона, подъезжая к станции Рогожской. Без труда он нашел Арбат – Большой Афанасьевский и Серебряный, церковь, где дядюшка был церковным старостой; Моховую – университет – «Василий Осипович!»280 повторял он; книжный магазин Карбасникова и Метрополь, куда заходил он в редакцию «Весы» за изданиями «Скорпиона»; Пречистенский бульвар, где, крылатый, из огня слитой Гоголь, зябнет черной холодной лягушкой; Данилов монастырь – могильный камень281: «горьким словом моим посмеюся»; Даниловское кладбище с такими высокими разросшимися березами рукастыми из «Страшной мести» в вороньих косматых гнездах – отчетливо донесся вороний крик из пасмурного дня и на ярко – до крови желтых сырых могильных холмиках малиновые бумажные цветы – могила отца, которого он не помнит; Покровский монастырь с восьмиконечными Хлудовскими крестами, какой-то не кладбищенский, всегда-то солнечный и что-то от дороги из Леонова в Останкино, памятной из «Тысячи душ» Писемского, – могила матери, которую он не помнит; Калитниково кладбище – убежище бедноты, и Ваганьково – московские литераторские «Волковы» мостки – Но это не Калитниково и не Ваганьково, теперь он ясно видит, а Пер-Ляшез, а там – Монпарнас, Пасси, а вон – Банье, Иври, Клиши – и все это от Пер-Ляшез до Клиши принадлежит ему!
Не задерживаясь, Иван Федорович вышел.
И, проходя мимо консьержки, первой объявил ей, что скупил все кладбища Парижа – и место всем обеспечено! Еще хотел он предупредить консьержку, что ожидает президента республики, который непременно явится его поздравить – но уж президент вошел и пробирался к лифту: Иван Федорович узнал его по цилиндру.282
«Мосьё Лебрен!» хотел он окликнуть, но, только махнув рукой, – «подождет!» – пошел к двери.
И когда растворил он дверь, спутники его: мальчик с птичьим лицом и девочка-мышь, предупредительно и как-то воровато прошмыгнули вперед.
Очутившись на улице, от воздуха, что ли, еще больший почувствовал он прилив нечеловеческой силы и свободу. И по мере того, как подымался он по Шардон-Лягаш, он скупал все новые и новые кладбища, – он, Иван Федорович, болтун, теперь всемогущий, и дана ему власть: обеспечив место русской эмиграции, каторге сознательной и бессознательной, и всему парижскому свободному населению двадцати арондисманов и со всеми банлье, он нашел средство и обеспечить место всей Франции – «от народного фронта до круа-де-фё», и Лиге Наций с советом, председателями, комиссиями и канцелярией. Лиге Наций с пятьюдесятью государствами, и Третьему Интернационалу со всеми «рулевыми». А дойдя до остановки автобуса у Эглиз д’Отой, он скупил весь земной шар от полюса до полюса.
Мальчик с птичьим лицом уж висел у него на руке, а на плече сидела мышь.
Жалко ему весь мир – этот мир «проклятьем заклейменный»283: сколько веков! – жил-жил, а как пришел конец, и вот свезут тебя, как на свалку. Нет, он, Иван Федорович, болтун, теперь всемогущий, и дана ему власть: всему миру обеспечит он место! От полюса до полюса – и он увидел ясно ледяные поля на юге и ледяные поля на севере – и в этих белых сверкающих пустынях он построит по часовне, отец Серапион будет служить панихиды.
– Отец Скорпион, – кричал Иван Федорович, – от полюса до полюса – Могилевская губерния – я всем обеспечил
И, крича на всю улицу «от полюса до полюса», беспокойно подвигался он по рю д’Отой к Порт д’Отой, надсаживаясь перекричать кладбищенскую галку: мальчик с птичьим лицом, бросив его руку, поднялся на воздух и галкой кричит над ним, а смирно сидевшая на его плече мышь вдруг юркнула ему за ворот под сорочку и бегала по нем.
– Я всем обеспечил место! – в неистовстве ловил он и никак не мог поймать на себе мышь, – вместо! вместо! – кричал Иван Федорович подгрудным, приглушенным криком глубоких жутких сновидений и бесноватых, выкрикивая из последних свое последнее еще живому миру.
У Готфрэна продавали молоко за 20 сантимов литр. Я ходил всякий день поутру и выстаивал в очереди.
Возвращаясь домой, я приостановился на углу рю Пьер Герэн, чтобы осторожно с молоком перейти на ту сторону.
От Эглиз д’Отой, торопясь, шла женщина и, показывая встречной к Эглиз д’Отой, возбужденно сказала:
– Какой-то сумасшедший, нет никому проходу, всех хватает!
7. Памяти Льва Шестова
Последнее напечатанное Льва Шестова – о Бердяеве284: последний рассвет – на рю Буало: окна клиники против нашего окна. Это судьба. И этой судьбой однажды соединило нас, и на всю жизнь. Да иначе и не могло быть. Во всех моих «комедиях» Шестов играл неизменно главную роль да и в нашей литературной «горькой» участи было похоже: оба мы были «без пристанища» – с неизменным редакционным отзывом «не подходит» или деликатно сказанным «нет места» или обнадеживающим безнадежным «в следующий раз». А познакомил нас Бердяев, всеми любимый и всегда желанный. Был конец ноября, но не Бодлэровский, с болью глухо падающими дровами для камина, а киевский – этот сказочный захватывающий душу вестник рождественских колядок, с теплым чистейшим первоснегом. На литературном собрании, доклад В. В. Водовозова. Бердяев повел меня куда-то вниз и не в «буфет», как я подумал, или мне так хотелось выдумать, а в «директорскую» с удобными креслами. «Да где же тут Шестов?» И вдруг увидел: за конторкой под лампой… сидевший снял пенснэ, поднялся, мне показалось, что очень высокий и большие руки, – конечно, «Лев Шестов»! Это и был Шестов. «Рыбак рыбака видит издалека!» – сказал он и на меня глянули синие печальные глаза. Таким я его вижу. И вот, взглянув на него в последний раз в его последнее ноябрьское утро в воскресенье, я увидел, как на мой пристальный взгляд синий печальный свет заструился из-под сомкнутых век, и улыбкой осветилось бескровное застывшее лицо.
«Человек» – я говорю о человеческом мире – пропадает именно от своей тупой «разумности» и холодной «расчетливости», этот самообманывающийся непогрешимой «математикой» игрок! А что это так, не надо и смотреть, чтобы почувствовать, что творится вокруг, какое бездонное горе разливается по миру в этом мире заочных бумажных приговоров, теоретических программ, без слуха к живой трепещущей жизни. Шестовское «безумие» – «апофеоз беспочвенности» был вызов именно этой мировой бездушной машинности, этому подлинно бесчувственному идолу, «логилизирующему сухарю», для которого горячее человеческое сердце с его безграничной волей и чудесами – сапогом! – : «дважды два четыре!» А ведь за каждый вызов по установившимся законам жизни («природа» богаче, глубже и разнообразнее, но как-то так повелось и одно из случайных стало нормой!), за каждое наперекор какому-то «ровнению» – так это не проходит. Жизнь ему и показала: годы высиживался он в Коппе под Женевой, а тут по три часа в день шагал в Булонском лесу. «По-нашему не согласен, так вот же, поди посиди или погуляй, посмотрим!».
Мне с моим взбалмошным миром без конца и без начала, Шестов пришелся на руку, легко и свободно я мог отводить свою душу на всех путях ее «безобразия». И моим «фантазиям» Шестов верил, доверчиво принимая и самое «несообразное». И никогда я не скажу, говоря «никому нет дела!», чтобы хоть когда-нибудь при этой отчаянной мысли я назвал себе Шестова. Как один из старших моих братьев, Шестов учил меня житейской мудрости на манер Гофмановского кота Мурра: воображаете, какая выходила ерунда! И еще потому мне было легко с ним и свободно – вот кто не деревяшка, не эти безулыбные, лишенные юмора трезвые люди, среди которых дышать нечем!