Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
У Матвея кружилась голова, замирало сердце, перед глазами мелькали разноцветные пятна, — медленно, точно поднимая большую тяжесть, он встал и проговорил тихо:
— Евгенья Петровна, полюбил я тебя очень, выходи, пожалуйста, замуж за меня…
И вспыхнул весь жгучей радостью: она не рассердилась, не нахмурилась, а, улыбаясь как-то особенно приветливо и дружески, сказала тихо:
— Ах, как это жаль!
Он сел рядом с нею и схватил её руку, прижал к лицу своему.
— Не могу больше ждать, — так хочется,
— Нет! — сказала она.
Он не поверил.
— Ты погоди…
— Нет! Я и так опоздала уж…
— В чём — опоздала? — быстро спросил он.
— Мне следовало сказать вам это «нет» раньше, чем вы спросили меня, — говорила она спокойно, ласково, и потому, что она так говорила, он не верил ей.
— Видите ли, Матвей Савельич, ещё когда я первый раз — помните? — пришла к вам, я поняла: вот этот человек влюбится в меня! Я стала бояться этого, избегала знакомства с вами, — вы заметили это?
— Да! — сказал он, жадно слушая.
— Но здесь это — трудно, немыслимо! Шакир и Наталья так часто говорили, какой вы добрый, странный, как много пережили горя, обид…
— Да! Очень…
— Им тоже хочется, чтобы я вышла замуж за вас…
— Конечно! — радостно воскликнул он, вскакивая на ноги. — Они ведь тоже оба любят вас, ей-богу! Вот мы и будем жить — четверо! Как в крепости!
Она глубоко вздохнула, приглаживая ногою землю.
— Мне захотелось подойти к вам ближе…
«Зачем она говорит это?» — тревожно подумал он. Слова её падали холодными каплями дождя.
— Мы можем быть только друзьями, а женой вашей я не буду. Не думайте об этом, — слышал он сквозь шум в ушах.
Встала и не торопясь ушла, а он смотрел, как она уходит, и видел, что земля под ногами её колеблется.
Наступили тяжёлые дни, каждый приносил новые, опрокидывающие толчки, неизведанные ощущения, пёстрые мысли; порою Кожемякину казалось, что грудь его открыта, в неё спешно входит всё злое и тяжкое, что есть на земле, и больно топчет сердце.
Всё исчезло для него в эти дни; работой на заводе он и раньше мало занимался, её без ошибок вёл Шакир, но прежде его интересовали люди, он приходил на завод, в кухню, слушал их беседы, расспрашивал о новостях, а теперь — никого не замечал, сторожил постоялку, ходил за нею и думал про себя иногда: «Должно быть, на собаку я похож при ней…»
Когда ему встречался Боря, целыми днями бегавший где-то вне дома, он хватал его на руки, тискал, щекотал бородой лицо и жадно допытывался:
— Любишь меня? Ну, по совести, любишь?
Мальчик отбивался руками и ногами, хохотал и кричал:
— Пусти-и! Дядя Матвей, мне же некогда, ну, пусти же! Мы — в лес, с Любой и Ванюшкой…
Он стремглав убегал, а Матвей, глядя в землю, считал про себя:
«Восемь ему, мне бы — сорок,
— Евгенья Петровна, что ты со мной делаешь? — укоризненно шептал он.
А она, точно камнями кидая, отвечала:
— Не могу. Не могу.
— Да погоди, не говори так-то! Подай хоть надежду…
— Нет! Не надо надеяться…
— Объясни ты мне, Христа ради, что это, как? Вот — ты говоришь — хороший я человек и друг тебе, а ты для меня — хорошая женщина и друг, и оба мы — русские, а ладу — нет между нами: мной желаемое — тебе не надобно, твои мысли — мне не ясны, — как это вышло?
Она ему внушала что-то, он слушал её плавную речь и, озлобляясь, грозил в душе: «Робок я, счастье твоё! Связываешь ты меня словами этими колдовскими… и кабы не так я тебя много любил!»
— Неужто ты и пожалеть не можешь? — спросил он её однажды.
Она выпрямилась и ответила сурово:
— Из жалости — не любят!
— Как это? — удивлённо воскликнул он. — Что ты, Евгенья Петровна, говоришь? Из-за того и любят, что жалко человека, что не добро ему быти едину…
— Тут мы никогда не поймём друг друга! — вздохнув, сказала она.
Но порою он чувствовал, что ей удается заговаривать его любовь, как знахарки заговаривают боль, и дня два-три она казалась ему любимой сестрой: долго ждал он её, вот она явилась, и он говорит с нею обо всём — об отце, Палаге, о всей жизни своей, свободно и просто, как с мужчиной.
Иногда это удивляло его: «Что это, о чём я говорю?»
Но, взглянув в лицо ей, видел добрые глаза, полные внимания и участия, немножко приоткрытые губы, серьёзную складку между бровей, — лицо родного человека.
Именно этот человек грезился ему тёмными ночами зимы, когда он ворочался в постели, пытаясь уснуть под злой шорох вьюги и треск мороза, образ такого человека плавал перед ним в весенние ночи, когда он бродил по полю вокруг города.
И снова в груди поднималось необоримое желание обнять и целовать её, как Палагу, и чтобы она благодарно плакала, как та, и говорила сквозь слёзы: «Как в ручье выкупалась я, словно душу ты мне омыл лаской твоею…»
«Насильно разве?» — всё чаще думалось ему.
Но — не смел: в ней было что-то, легко отражавшее мысль о насилии. Полубольной, с чувством злобы на себя и на неё, он думал:
«Что же, какой этому конец?»
И заводил с нею беседу о жалости:
— Ведь вот — жалеешь ты Палагу, народ, товарищей твоих…
— Это — не то! — говорила она, отрицательно качая головой. — Так мне и вас жалко: мне хочется добра вам, хочется, чтобы человеческая душа ваша расцвела во всю силу, чтобы вы жили среди людей не лишним человеком! Понять их надо, полюбить, помочь им разобраться в тёмной путанице этой нищей, постыдной и страшной жизни.