Том 9. Жизнь Матвея Кожемякина
Шрифт:
Искупавшись в грязи, безобразно испачкав и измучив тело, он думал о себе унизительно, брезгливо, а к постоялке относился спокойнее, чище, чувствуя себя виноватым перед нею.
Сдерживая лошадь, — точно на воровство ехал, — он тихо остановился у ворот дома, вылез из шарабана и стал осторожно стучать железным кольцом калитки. В темноте бросились в глаза крупно написанные мелом на воротах бесстыдные слова.
«Дьяволы!» — злобно подумал он и, сняв картуз, стал сбивать мел картузом.
Раздались быстрые шаги босых ног, громыхнул запор, ворота отворились — Шакир, в длинной до пят рубахе, молча взял
— Ты бы тише! — сказал Матвей. — Перебудишь всех…
— Нисяво, — грустно прозвучало во тьме.
— На воротах-то опять написано…
— Вседа написано!
Матвей взошёл на крыльцо и спросил оттуда:
— Боря здоров ли?
Невидимый за лошадью Шакир ненужно громко ответил:
— Уехала она оба…
Кожемякин опустился на ступень крыльца.
— Казначейшам жить хочит.
Обиженно, не веря своим словам, Матвей бормотал:
— Съехала, — как же это? Без хозяина? Надо бы подождать меня! Как же ты отпустил?
И, не желая этого, проговорился:
— Что же со мной будет!
Короткая летняя ночь, доживая свой последний час, пряталась в деревья и углы, в развалины бубновской усадьбы, ложилась в траву, словно тьма её, бесшумно разрываясь, свёртывалась в клубки, принимала формы амбара, дерева, крыши, очищая воздух розоватому свету, и просачивалась в грудь к человеку, холодно и тесно сжимая сердце.
Ощущение усталости разливалось в теле, отравленном и вялом, в памяти ныл визгливый Любкин голос:
Ой, да ни роду, ни племени нету…Подошёл Шакир, похожий на покойника в длинной своей рубахе, и тихо сказал:
— Письма есть её…
— Что — письмо? — отозвался Матвей безнадёжно и безразлично. — Куда оно мне!
— Так бог судил! — сказал татарин, проходя в сени. Скрипнула дверь — Матвей оглянулся и подумал:
«Вот и всё…»
Потом он долго, до света, сидел, держа в руках лист бумаги, усеянный мелкими точками букв, они сливались в чёрные полоски, и прочитать их нельзя было, да и не хотелось читать. Наконец, когда небо стало каким-то светло-зелёным, в саду проснулись птицы, а от забора и деревьев поползли тени, точно утро, спугнув, прогоняло остатки не успевшей спрятаться ночи, — он медленно, строку за строкой стал разбирать многословное письмо.
«Милый Матвей Савельич!
Я ушла, чтобы не мучить вас, а скоро, вероятно, и совсем уеду из Окурова. Не стану говорить о том, что разъединяет нас; мне это очень грустно, тяжело, и не могу я, должно быть, сказать ничего такого, что убедило бы вас. Поверьте — не жена я вам. А жалеть — я не могу, пожалела однажды человека, и четыре года пришлось мне лгать ему. И себе самой, конечно. Есть и ещё причина, почему я отказываю вам, но едва ли вас утешило бы, если бы вы знали её.
Мне хочется поблагодарить вас за ласку, за доброе отношение к сыну, за то, что вы помогли мне многое понять. Страшной жизни коснулась я и теперь, кажется, стала проще думать о людях, серьёзнее смотреть на свою жизнь, на всю себя. Может быть, самое глубокое и умное, что сказано о подвигах, — «лучший подвиг — в терпении, любви и труде». Господи боже мой, как мне хочется, чтобы вы подумали о том, что такое — Россия и отчего в
Евгения Мансурова».
«Как мелко пишет, — подумал Матвей и снова начал читать письмо. — Хорошее сердце нужно, — что ж не взяла? Тебе — не нужен, значит — кому же? Да, ласкова ты со мной, погладила да и мимо прошла…»
Но от этих мелких чёрненьких слов, многократно перечёркнутых, видимо писанных наспех, веяло знакомым приятным теплом её голоса и взгляда. Прочитав письмо ещё раз, он вспомнил что-то, осторожно, концами пальцев сложил бумагу и позвал:
— Шакир!
Татарин оказался сзади него.
— Баню вели вытопить. Жарче…
Шакир открыл рот, желая что-то сказать.
— Отстань! Я спать пойду. Готова будет баня — разбуди…
…С неделю он прожил чего-то ожидая, и с каждым днём это ожидание становилось всё более беспокойным, намекающим на большое горе впереди.
Он не верил, что всё и навсегда кончено. Было странно, что Евгении нет в доме, и казалось, что к этому никогда нельзя привыкнуть. Унылые, надутые лица Шакира и Натальи, острые улыбочки Алексея как будто обвиняли его.
«Неужто она сказала им, как я её тогда схватил?» — думал он, одиноко шатаясь по саду.
Он привык слышать по утрам неугомонный голос Бориса, от которого скука дома пряталась куда-то. Привык говорить с Евгенией о себе и обо всём свободно, не стесняясь, любил слушать её уверенный голос. И всё яснее чувствовал, что ему необходимы её рассказы, суждения, все эти её речи, иногда непонятные и чуждые его душе, но всегда будившие какие-то особенные мысли и чувства.
«Как она тогда Маркушку-то вскрыла!»
Невольно сравнивая эти несколько кратких месяцев со всей длинной, серой полосой прошлого, он ясно видел, что постоялка вывела его из прежней, безразличной жизни в углу, поставила на какой-то порог и — ушла, встряхнув его душу, обеспокоив его навсегда.
Часто поднималось раздражение против неё.
«Ты — дай мне книги-то, где они? Ты их не прячь, да! Ты договори всё до конца, чтобы я понял, чтобы я мог спорить, — может, я тебе докажу, что всё — неправда, все твои слова! И народ — неправда, и всё…»
Целыми днями составлял речи против неё, полные упреков, обвинений, даже насмешек, но вдруг — наступала какая-то особенная минута, все его мысли казались ему выдуманными, ненужными, пустыми и сгорали в безграничном чувстве тоски по ней.
С невыносимой очевидностью он ощущал, что эта женщина необходима ему и что пропадёт он без неё теперь, когда душа его вся поколеблена. Придётся пьянствовать, гулять, возиться с продажными бабами и всячески обманывать себя, чтобы хоть как-нибудь укрыться от страшного одиночества, вновь и с новою силою идущего на него.