Томас Карлейль. Его жизнь и литературная деятельность
Шрифт:
Сначала Карлейль, любивший вообще математику, думал заняться изучением инженерного искусства, но скоро бросил эту мысль и принялся за изучение юридических наук. Положение адвоката привлекало его своей независимостью: «Особую прелесть в моих глазах, – пишет он, – имеет именно то, что профессия адвоката не требует презренного низкопоклонства». Однако через некоторое время мнение его на этот счет также изменилось: чтение юридических книг, лекций Юма, беседы с юристами-практиками привели его к убеждению, что профессия эта, при всей своей глупости и омерзительности, ничего, кроме денег, не дает. «Раз порешив с лекциями Юма, – говорит он, – я навсегда расстался с мыслью сделаться адвокатом».
Так перескакивал его беспокойный ум с одного предмета на другой, нигде не находя удовлетворения, ибо запросы его были слишком велики. А между тем внешние обстоятельства становились все тяжелей и тяжелей. Частные уроки подыскивались с трудом да и оплачивались крайне скудно; случайно Карлейль получил незначительную работу для одной энциклопедии, на весьма скаредных условиях; денег она принесла ему немного, но зато дала некоторое нравственное удовлетворение. Ирвинг, начинавший уже входить тогда в моду благодаря своим проповедям, принимал в нем самое теплое
Пока Ирвинг оставался в Эдинбурге, их разговоры, споры и мысли вращались больше около общественных вопросов: положения народа, социальной несправедливости и так далее; они негодовали и радикальничали; но с отъездом Ирвинга в Глазго Карлейль снова остался один; он и здесь, в Эдинбурге, не сумел завязать знакомств. Тогда-то наступило для него действительное испытание, и перед ним встали в своем обнаженном виде глубочайшие, «вечные» вопросы: что такое этот мир и что такое эта человеческая жизнь? Или, как он говорит о Магомете в своих «Героях»: «Что такое я? Что такое эта бесконечная материя, среди которой я живу, и которую люди называют Вселенной? Что такое жизнь, что такое смерть? Чему я должен верить? Что я должен делать?» Карлейль не мог обойти молчанием все эти вопросы: он не мог оставить их без ответа и успокоиться на одном лишь отрицательном отношении к старым формам верований. Воспитанный в религиозной атмосфере, он полагал, что недостаток веры есть грех, но что вместе с тем он загубит свою душу, если станет притворяться, будто бы верит в то, что его разум считает ложью.
Физическое и нравственное состояние Карлейля сильно встревожило родных; они не имели особых познаний, не допускали никаких сомнений относительно своей веры и готовы были думать, что Томасом овладел злой дух, в особенности когда он приехал домой и бесцельно скитался, ничего не делая, ничего не читая и не зная, куда деться от тоски. Отец не тревожил его расспросами и предоставил всецело самому себе; но мать страдала жестоко, глядя на него. Ведь это было ее любимое детище, ее гордость; она не могла удержаться от сетований и увещеваний; ее терзало не столько неопределенное и безотрадное положение ее сына, сколько его религиозные сомнения. И нужно видеть, с какой любовью и заботливостью Том старался убедить ее, что, в сущности, он продолжает верить в то же самое, во что верит и она, что изменилось только, быть может, внешнее выражение его верования и так далее. «Наши характеры, – пишет он ей, – имеют гораздо больше общего, чем вы думаете, и наши убеждения, хотя они и облекаются в различные одежды, также, я это хорошо знаю, все еще сходны по существу. Я с почтением отношусь к вашим религиозным чувствам и уважаю вас за них больше, чем уважал бы, если бы вы были самая знаменитая женщина в мире, но не имели бы их…» Но в беседе с Ирвингом он признался, что не думает уже больше, как он, Ирвинг, о христианской религии и что следует отложить всякие надежды на то, что он снова возвратится когда-либо к своим прежним верованиям.
Почти целых три года Карлейль мучился этими безысходными сомнениями, и только в 1821 году, когда ему было уже 26 лет, в нем произошел радикальный поворот от отрицания к утверждению, а затем наступил медленный процесс развития положительного миросозерцания. Этот поворот, или это «крещение огнем», как называет его Карлейль, описан им с автобиографической точностью в сочинении «Sartor Resartus», где под профессором Тейфельсдреком он подразумевает, собственно, самого себя… Преисполненный некогда религиозностью профессор не скрывал, что он стал совершенно нерелигиозным человеком! «Тяжелое сомнение, – говорит он, – превратилось в неверие; туча за тучей грозно надвигаются на вашу душу, пока все не затянет неподвижный беззвездный мрак преисподней…» Для тех, кто размышлял о человеческой жизни и к своему счастью понял, что вопреки теоретической и практической философии «прибылей и убытков» душа не есть синоним желудка; кто понял, следовательно, говоря словами нашего друга, что «для благополучия человека, собственно, необходимо одно – вера»; понял, как благодаря вере мученики, люди слабые в других отношениях, могут радостно переносить позор и нести свой тяжкий крест, а без нее светские люди кончают свое жалкое существование самоубийством среди окружающей их роскоши, – для таких людей будет ясно, что утрата религиозной веры в глазах чистого, нравственного существа равносильна утрате всего. Несчастный молодой человек! Все твои язвы, причиненные долго длившимися лишениями, все раны, нанесенные острым кинжалом лживой дружбы и лживой любви, все болячки твоего столь жизнерадостного сердца залечились бы, если бы только ты не утерял живительной силы искренней веры! В порыве своих диких чувств ты мог бы воскликнуть тогда: «Значит, не существует никакого Бога! Или, в лучшем случае, это Бог отсутствующий, успокоившийся навеки после первого субботнего дня, расположившийся в стороне от своей вселенной и спокойно созерцающий ее дела! А слово долг не имеет никакого значения? Разве то, что мы называем долгом, не божественный вестник и указатель пути, а лживый призрак, порожденный желанием и страхом? Счастье спокойной совести! Разве Павел из Тарса, которого люди, удивляясь, считают с тех пор святым, не чувствовал, что он был величайшим грешником… Разве геройское воодушевление, называемое нами добродетелью,
Несмотря на это, нашего профессора-Диогена (понимайте – Карлейля) нельзя было бы все-таки назвать нечестивым. Напротив, в этот период сомнений относительно существования самого Бога он даже более чем когда-либо был служителем Его. Сомнения и вопросы причиняли ему несказанное горе, но он не переставал питать искренней любви к истине и не отступался от нее ни на йоту. «Истина! – восклицает он, – хотя бы небеса раздавили меня за нее! Ни малейшей фальши, хотя бы за отступничество сулили целый рай!» То же он чувствовал и относительно поступков, дела. Если бы божественный вестник возвестил ему с облаков: «Вот что ты должен делать», или если бы эти же слова написала на стене некая чудодейственная рука – с какой готовностью он бросился бы даже в пламя преисподней!
«Но самое тяжкое мучение среди всех этих страданий представляло сознание своего собственного бессилия; а между тем человек только тогда может познать свою силу, когда он начнет делать. Какая громадная разница между смутной, блуждающей способностью и определенным, решительным поступком! Дело – это зеркало, в котором человеческий дух впервые может видеть свои собственные очертания… Поэтому невозможное правило: „Познай самого себя“ – следует заменить другим: „Познай, что ты можешь делать“. Несчастье Тейфельсдрека и состояло в том, что все его дело сводилось к нулю. „Обладаешь ли ты, – спрашивает он себя, – хотя бы такими способностями, таким достоянием, как большинство людей, или же ты совершенный олух в современном смысле?.. Но, увы! неверие в самого себя – страшное неверие! А каким же образом я мог верить? Разве моя первая и последняя вера в самого себя, когда, казалось, даже небеса лежали раскрытыми передо мною и я дерзал любить, не была разрушена самым жестоким образом? Первоначальная тайна жизни становилась для меня все более и более таинственной… Слабое существо среди грозной бесконечности, я, казалось, имел одни только глаза, и те для того, чтобы видеть собственное злополучие. Невидимая, непроницаемая стена отделяла меня от всего живого… Во всем мире не существовало груди, которую я мог бы с верою прижать к своей… Я наложил печать молчания на уста… Я жил в полном отчуждении от людей. Мужчины и женщины, окружавшие меня, представлялись мне безжизненными автоматическими фигурами, и я жил и двигался среди них, как какой-то дикарь, как тигр в лесной чаще… Мне было бы несколько легче, если бы я мог, подобно Фаусту, вообразить, что меня искушает и мучит дьявол, так как преисподняя без жизни, хотя бы и дьявольской жизни, еще более ужасна… Но в наше время всеобщего крушения и безверия сам дьявол ниспровергнут, и мы не можем верить даже в него… Таким образом, вся вселенная представлялась мне лишенной жизни, цели, желания, даже вражды и стояла перед моими взорами в виде чудовищной, мертвой, неизмеримо громадной паровой машины, вращающей своими колесами с мертвенным равнодушием, чтобы сокрушить и перетереть меня член за членом… О, пустынная унылая Голгофа! О, мельница смерти!“»
В течение долгих лет наш Тейфельсдрек-Карлейль находился в подобном состоянии предсмертной агонии; сердце его, не увлажненное небесной росой, тлело в медленном серном пламени. Он не питал никакой надежды и никакого определенного страха ни по отношению к людям, ни по отношению к дьяволу; и между тем он жил в вечном мучительном ужасе перед чем-то неведомым, готовым обрушиться на него; небо и земля представлялись ему как бы двумя неизмеримо громадными челюстями прожорливого чудовища, перед которыми стоял он, дрожа от страха и каждую минуту ожидая, что страшное чудовище пожрет его… Так сомневался и мучился он. Но вот, пробираясь однажды по грязной маленькой улице «Св. Томаса в преисподней», он вдруг остановился на одной мысли и спросил себя: «Чего же ты страшишься? Зачем, подобно трусу, вечно хнычешь и стонешь, ползаешь и трепещешь? Презренное двуногое! В чем же суть всех ожидаемых тобою бед? Смерть? Ну, хорошо, смерть; прибавь еще мучения преисподней и все страдания, которые дьявол и человек могут и захотят причинить тебе! Но разве у тебя нет сердца, разве ты не можешь перенести всего, что бы ни случилось, и как дитя свободы, хотя бы и покинутое дитя, попрать ногами самую пучину ада, когда она разверзнется, чтобы поглотить тебя? Пусть же она разверзается: я встречу и отрину ее!»
И точно огненный вихрь, говорит Карлейль, пронесся в его душе и унес навсегда подлый страх. Он почувствовал в себе неведомую до тех пор силу; он почувствовал в себе живого духа, почти Бога. «Вечное нет» задрожало во всех тайниках его существа, и его я, встав во всем своем природном величии, горячо заявило свой протест. «Вечное нет» сказало: «Взгляни: ты без роду и племени, ты покинут всеми, вселенная принадлежит мне». На это он со всею мощью своего существа ответил: «Я не принадлежу тебе, я свободен и навеки ненавижу тебя!»
Таким образом совершилось знаменитое «крещение огнем». Эти искушения, эта борьба и победа невольно переносят нас во времена давно минувшей старины – так мало общего имеют они, по-видимому, с тенденциями нашего материалистического века; а между тем великий человек, боровшийся «с дьяволом» и победивший его, умер всего десять лет тому назад…
Глава III. Переходное время
Джейн Уэлш. – Позднейшие саморазоблачения Карлецля. – Дружба с мисс Джейн. – Работа над своим развитием. – Знакомство с немецкой литературой. – Шиллер. – Гёте. – Материальное положение. – Мечты о книге. – Работа в журналах. – «Жизнь Шиллера». – Перевод «Вильгельма Мейстера». – Сатана, нашептывающий мысли о самоубийстве. – Лондон. – Бирмингем. – Париж.