Тоска по чужбине
Шрифт:
Куторма, только что щедро посоливший обжаренный кусок лосятины, поперхнулся. Неупокой раскрыл заветную тетрадку:
— Надобно записать твою фабулу. В Москве сгодится — чудеса Антониевы опровергать.
— Тебя за святотатство — на огонёк! — вклинился Куторма, облизывая губы.
Он любил братское, общинное застолье, любил поесть на дармовщину. Был вообще нерадив, Заварзину завидовал, поругивался и не одобрял вражды с монастырём. «Они нас ещё подкормят, не дай Бог, хлеб да зверь лесной не уродятся!» Многие соглашались с ним, что осложняло положение Заварзина. Зажиточность ему и помогала и мешала, вызывая бессознательную
Неупокой, присматриваясь к его прицельно прищуренным глазам и чётким скулам, выступавшим над чёрной бородой подобно двум розовым камешкам, к постоянно сжатым прямым губам, угадывал в нём скрытую, до времени удерживаемую силу — не просто ходока и землепашца, а деятеля общественного, которому и должность излюбленного головы мала, узка. Уже и в волости с Заварзиным считались, в приказах знали не меньше, чем об игумене Питириме. Явилось бы таких людей побольше, они возглавили бы братство чёрных людей, оборонили его от боярского натиска и, глядишь, убедили бы дьяков и самого царя, что государству выгодно оберегать крестьянскую свободу...
Глубже в вечер — а на исходе декабря весь день мешался с сумерками, из-за чего и путики, охотничьи тропки с ловушками, приходилось укорачивать — заговаривали крестьяне о чудесах пострашнее. Вроде таинственного света над могилой Антония или его же мёртвого голоса, вплетавшегося в пение во время службы в церкви Иоанна Предтечи. И свет, и голос были явно, при отце Харитоне, никуда не денешься.
Происхождение сияния от подземного тления охотники отвергали, ибо все покойники тлеют, но не все испускают свет. Верно, что и над могилой Заварзы видели огонёк, да ведь и он человек непростой, великой жизненной силы. На Антониевой могиле ещё иное было, не менее странное: среди зимы снег таял и брусничный лист зеленел! Будто из неё жар шёл. Детёныши рассказывали, что монахи долго искали место для захоронения игумена, инда с лозой ходили по освящённой земле — с той лозой руды ищут. Не жилу ли подземного тепла они искали?
Неупокой вторгался в беседу, как в сражение:
— Социниане, наши братья из Италии, принесли в Литву немецкую науку космографию. Целые города стоят на огнедышащих горах, огонь в их недрах и сера — яко про ад пишут, только рождение их самобытно, а не от бесов. Как и у тёплых ключей, бьющих в долине Сии. Может, такая водяная жила близко к могиле Антония подходит, а то нарочно иноками подведена, как водяные борозды на ваших пашнях. Лозой не только руды, но и воду ищут.
— Так оно так, — смущались мужики. — Да больно лоскут земли с зелёной брусникой мал. Тёплые жилы далече простираются, мы знаем.
Фёдор Заварзин молчал и думал. Вдруг рассмеялся, плюнул на палец и погасил лучину: спать! С артельным на охоте не поспоришь, особенно с таким.
Сон в зимней тайге глухой, безвременный. Проснувшись по нужде, не понимаешь, полночь застыла в небе или уже заутрие. Кажется, и артельный, неспокойная душа, шевелится, натягивает меховые сапоги, ссохшиеся у камелька. Вот-вот выбьет огонь, рявкнет медведем... Нет, успокоился, притих. И самого тебя, не глядя на нужду, сморит короткая, самая сладкая, постыдными видениями пронизанная дрёма...
Утром артельный был необычно ласков, нетороплив, лучина и оживший камелёк высвечивали его загадочную самоедскую улыбку. Он никого не понукал. Вылезли из избушки, когда на юге через силу засинело небо и звёзды стали тонуть в нём одна за другой.
Промышленники побежали на возглас. Неупокой догнал их, плотно обступивших бугорок, начисто лишённый снега и покрытый, насколько можно было различить, блестящими листочками брусники или толокнянки. Кто-то сорвал один, листочек был темно-зелен и хрупок от мороза.
— Не может статься, чтобы проталина, — проговорили охотники. — Под Рождество-то! Тут иное.
Мучились, мыслили. Не вдруг заметили бесшумно подобравшегося Заварзина. Диковатая его улыбка так и примёрзла к заиндевелой бороде.
Брат его посмотрел и догадался:
— Федюха, ты шаманишь?
— Ну, — отвечал Фёдор, как принято на Севере (скорее да, чем нет).
Однако от разъяснения воздержался. Промышленники не особенно расспрашивали, зная, что, если Заварзин замкнёт уста, их слегой не разворотишь. Приняли к сведению, что он хотел сказать, и тоже замолчали до времени, когда вернутся в свои деревни. В разные стороны запели, побежали резвые «рты».
Неупокой повсюду ходил с Заварзиным, тот опасался отпускать его одного в тайгу: «Я за тебя перед Игнатием в ответе, а то и перед Богом!» Такое возвышенное понятие о его особе и льстило Неупокою, и смущало. «Ништо, — обещал он себе, — я оправдаю, отслужу, дай срок, Господи!» После первой опростанной ловушки он спросил:
— Почто не сказал товарищам, как рукотворный талик сотворил? Они в смущении.
Заварзин шагов пятнадцать шёл молча. Скатились с горки. Выбирая путь по каменистому развалу, слабо прикрытому снегом, Фёдор высказался:
— Кто с юности тайгой озноблен, то угревать умеет и себя и землю-матушку. Проталина моя будет до первого снегопада зеленеть. Да зелень не хитрость, толокнянка и под снегом зелена. Только пригрей да обнажи её, как девку, обмани теплом... А не открылся я товарищам потому: пусть пребывают в сомнении, но и вере, что всякое чудо рукотворно, да не всё можно объяснить. Ведь старцы за многие годы чудес с избытком запасли, на всяком их за руку не словишь.
Больше они о талике не говорили. Крестьянское хитроумие Заварзина всё больше восхищало Неупокоя. Верно, прямое разоблачение, тем более воспроизведение каждого чуда, непосильно им, да и не нужно. Кричать перед миром, будто в природе и человеке всё явно, а тайны божественной нет, — значит попросту лгать. Суеверия, как и окостенелая вера, разъедаются сомнением. Можно подумать, что Фёдор прошёл искус в строгом монастыре, так верно он усвоил опасную силу сомнения.
В деревню воротились к концу Филиппова поста, весело и плотоядно предвкушая зимний праздник. Их уже ждал с царским указом Андрей Толстой. И стало Неупокою и Заварзину не до чудес и не до праздника, в ход пошли счёт и приказное крючкотворство. Неупокой, имевший московский опыт, впервые выступил завзятым волокитчиком, а приказный человек Андрей Толстой взывал к крестьянской совести. «Последние стали первыми», — шутил Неупокой в редкие весёлые минуты.