Тоска по чужбине
Шрифт:
Они выпадали, когда удавалось уличить в неправде игумена Питирима или внушить Толстому, что чрезмерное рвение может пойти ему во вред. Неупокой и Заварзин наглядно показали, что, если к монастырю отойдёт по указу полоса земли длиною в шестьдесят вёрст «в сторону Каргополя», потерянное для Дворовой четверти число «верёвок», податных единиц, ничем не удастся заменить. Тогда налоги с Сии заведомо уменьшатся до тысячи рублей, да и те придётся разрубить на меньшее число дворов, что приведёт к образованию недоимков: многим хозяевам невмочь платить повышенную подать. Государь для того и приказал дать землю «на обмену», чтобы казна не пострадала, а коли обмены старцы не дают, надобно отложить межевание. «Иначе мы, ей-ей, станем писать на государево имя
Крещенские морозы тоже зажимали, так далеко на Север Толстой ещё не заезжал. Заваленные непролазными снегами дебри с окаменевшими чёрными лиственницами, дымящиеся и взрывающиеся наледи на речках, лосиные следы, похожие на ловчие ямы, и ночные сполохи, ужасными цветными лентами вдруг застилающие небо, — всё возбуждало в нём одно желание: вернуться поскорей в родную, тесную, людную Москву, не докончив кляузного поручения. Утром прийти в приказ и, прежде чем браться за бумаги, постоять у изразцовой печки, а в обед... Этот Арсений Неупокой, советник Заварзина, наверняка отведал жидкого приказного морса! Больше всего Толстой боялся обвинений в сокращении податей с Двины. Крутись как хочешь.
Приезд Тимофея Волка совершенно запутал его. Волк даже не заглянул в обитель, где пригрелся Толстой, а прямо остановился в добротном доме Фёдора Заварзина. Андрей Толстой первым приехал к нему — по службе Тимофей был выше. Он застал всех троих — гостя, хозяина и Неупокоя — за обильным столом. Был, разумеется, настойчиво приглашён, что называется, с отдиранием рукавов (так тянули к столу дорогих гостей), но из хмельного разговора ничего полезного не уяснил. Тимофей одно посоветовал: «Верши по букве, а не получается, прикройся бумажкой, её же и сабля не берёт!»
За столом страстно беседовали о деньгах. Волк уговаривал Заварзина взять на откуп подати, отчего ему светила двойная прибыль: доход рублёв до сотни и милость Арцыбашева. Заварзин определённо не отвечал, ссылаясь на декабрьский государев указ — пусть-де сперва с обменой разберутся большие люди, он поглядит, много ли денег придётся с оставшихся «верёвок». Единственная большая пашня, которую обитель соглашалась уступить в обмен, «тянула» к дальнему озеру Падуну со знаменитыми берёзками, «яко снег белеющ», где много лет назад поселились неугомонные Антоний с Филофеем. Та пашня заросла мусорным ивняком, её немногие решатся заново поднимать.
Неупокой хватил на радостях голубичной бражки — ставили такое винцо северные мужички, на диких дрожжах и мёде. В приезде Волка мнилась ему неожиданная удача: видно, в приказных верхах Москвы стали возвращаться к мысли, впервые высказанной князем Друцким, что государство достигнет благополучия лишь с помощью «торговых мужиков» и «мочных хозяев», а монастырское и служилое землевладение истощает казну. Для самого Неупокоя это стало прописной истиной. Слушая излияния Тимофея со ссылками на Арцыбашева, Неупокой легко убеждал себя, что и среди сильных приказных людей есть если не добрые, то разумные. Честно сказать, Неупокой устал не только от скитаний, но и от противостояния всему, что господствовало в России, — боярству и дворянству, Иосифлянской церкви и самому царю. Захотелось, чтобы хоть государь, а лучше царевич Иван Иванович, давно снискавший бессознательную любовь простых людей, поддержал наконец умелых управителей и укротил хищников. Хотелось жить хоть с кем-то в мире. Видимо, он входил в возраст, когда одной мечтательности мало, хочется твёрдого, земного дела...
Волк рассказал, как тяжело болеет государь. Однажды его уже соборовали, да вроде перемогся. Наследником объявлен Иван Иванович.
4
Он перемогся, —
Кажется, ещё вчера она точила слёзы у его изголовья, и вот он уже сам рыдает по-сиротски над жёлтой ямой, выстланной мёрзлым можжевельником. Иглы оттаивают на солнце, их запах подобен ладану, а зелень напоминает о вечной жизни, жизни, жизни... Он любил её, Василису Мелентьеву, вдову казнённого по его приказу дьяка, и она тоже любила этого не похожего ни на кого, всех подавляющего своим страдающим и грозным духом человека. Возможно, она единственная после Анастасии любила в нём человека, а не царя.
Потерянность и одиночество заполнили арбатский дом мартовскими сумерками. Ближние люди государя устали от постоянно возобновляемых бесед о покойнице и пустоте жизни. Их мучила тревога о ближайшем будущем, о надвигавшейся войне, к которой они не чувствовали себя готовыми. Даже заботливый по-домашнему Дмитрий Иванович Годунов не понимал, как можно в такое время убиваться по шестой жене... Лишь Афанасий Фёдорович Нагой сумел найти к Ивану Васильевичу подход, утешить и обнадёжить.
Он понимал, что государь не то что утопает в своём великопостном горе (оно как раз совпало с поздним началом Великого поста, казавшегося с голубиной высоты Чистого понедельника пустынной дорогой, в недостижимой дали озарённой огоньками Вербного воскресенья), но нарочито погружается в домашнюю печаль, чтобы унять ту же тревогу, что у всех. Ивана Васильевича она давила безжалостнее всех, его болезненное воображение глубже проникало в будущее, а состояние страны и настроение людей, ответственных за оборону, ужасали его. Он всегда терялся перед решительным противником, готовым к нападению, будь то крымский хан, мнимые заговорщики бояре или этот князь Семиградский Обтура, за что-то озлобившийся на него, царя, и на Россию. У короля Стефана, считал Иван Васильевич, не было законных оснований для войны!
Нагой пытался склонить царя к уступкам на переговорах о Ливонии, к отправке большого посольства в Вильно, которого Баторий определённо ждал. Иван Васильевич упрямился и колебался, снова и снова напоминая, что по достоинству выборный король не чета ему, что он не может называть его братом... Чувствовалось, что он ещё не принял окончательного решения, ждёт, по обыкновению, знака, вдохновения или такого поворота событий, который сделает ненужным унизительные уступки. И вновь Нагому приходилось выслушивать, какой заботой и трогательным пониманием окружала Ивана Васильевича бедная Василиса, как он виновен перед нею, что не заставил Освящённый Собор признать её супругой, а самых знатных боярских жён не назначил её комнатными боярынями. Ушла, зарыта в землю его последняя любовь...
Выбрав одну из покаянных минут, Афанасий Фёдорович завёл давно обдуманный разговор:
— Прости меня, государь, но грех тебе Бога искушать, сетуя о последней любви. Её прихода, якоже и смерти, нам предугадать не дано. Многое впереди у тебя, о чём и сам ты, государь, не ведаешь. В бытность мою в Бахчисарае прислали Девлет-Гирею новых пленниц из Польши. Девчонки, Господи прости, во внучки ему годились, а он их с евнухом перебирал, словно породистых кобылок. На что был неурядлив да болезнен! И так-то цокал языком, рассказывая в добрую минуту мне, грешному, про их прелести.
— Не соромно тебе, Афоня, эдакие речи вести со мной, вдовцом безутешным?
— Вдовство твоё не вечно, государь. Всякий струп отпадает. При неизбывных трудах твоих пригоже тебе иметь тёплое пристанище, усладу телу, да и духу. Вестимо, чем старше муж, тем тяжелее у него кровь и прочие соки телесные. Но к тому и предназначены красные юницы, чтобы оживлять хладное. Мы басурман поносим, но они многое ведают о человеческом естестве такого, чего мы знать не хотим, а зря...
— Что же мне, одалисок завести, подобно Гирею?