Тоска по чужбине
Шрифт:
— Нам ничего теперь не жаль!
Покуда сходка не вылилась в бунт, Заварзин распустил её и выставил, как принято, угощение. Крестьяне слегка заблагодушествовали на сытые желудки, заговорили о скорой пахоте: на Новгородчине, куда и двинские земли относились, двадцать шестого апреля особо отмечался день Степана Ранопашца, а двадцать седьмого добрый хозяин хоть пробную борозду, да проведёт. Вдруг кто-то вспомнил про озимый ячмень. Он-то уже посеян, кто его станет жать? И вместо умилённой благодарственной молитвы за общинным столом вновь разгорелись угрожающие разговоры. Кто-то спросил Неупокоя:
— Ты грамотный,
Арсений мучился, не зная, что посоветовать этим обозлённым людям. Он понимал, что челобитная, посланная Арцыбашеву, сработает не сразу. Наверно, тот бережёт её для подходящего случая. Но если она, как это слишком часто бывало, залегла в коробах Дворовой чети «неподвижно», крестьянам остаётся надеяться только на себя. Что они могут? Снова Троицкую церковь жечь? Теперь поздно, сила не у них.
— Ждать, братие! Коли не будет до Николы Вешнего ответа из Москвы, посылать ходоков. Я с ними сам пойду.
— И пропадёшь там, как наша бумага.
— Ну, тогда вершите по совести и сердцу, не надеясь на милость государя! Только я верю, мужики...
В ту ночь Неупокой вовсе не мог уснуть. В его возбуждённом до болезненности воображении проворачивались и отвергались разные способы крестьянского сопротивления — от бунта до ухода в недоступные тундры. Всё не годилось, одно было ясно: военного сопротивления дворяне и бояре не допустят, сомнут... Но к первым петухам вдруг неотчётливо прорисовалось, как ветка на рассветном окошке: вот все крестьяне прячут свои припасы в глухой тайге, где только они хозяева, а оказавшись в голых избах, покорно ждут к себе посыльщиков, сборщиков дани. Пусть забирают недвижимое — за избу или, как называли её здесь, юрту, рубля не выручишь. Оправдание готово — лучшие земли отошли к монастырю, нам новых лядин — пожогов — не осилить! Как было при татарах? Если бы не князья, не их псари да тиуны, немного собрали бы басурмане дани с лесных людей. Вдолбить в тугое крестьянское сознание, что псы бояре и черноризцы — те же татары, чужие им по вере! Ископать ров между крестьянским и прочими сословиями. Если крестьяне станут твёрдо держаться притворной скудости, такую колоду ни боярам, ни дьякам не своротить.
Неупокой не мог лежать, поднялся с лавки. Рука его, вцепившись в одеяло, терзала волчий мех. Под утро в светёлке становилось зябко. Он натянул одеяло на исподнюю рубаху, босыми пятками прошаркал к окну. Светёлка была обращена к востоку, слюда уже синела, чёрная тень еловой лапы лежала на ней. «Господи, поднять такое — это лишь избранным дано!» Он вспомнил, как миряне, споря с Зиновием Отенским, гадали: «Бог весть, может быть, избран и Косой...» А кто заповедовал, что он, Арсений Неупокой, не избран?
Необычайно рано светлело сегодня небо, будто ликуя вместе с ним, белёсо-розово отсвечивая на многослойной слюде. Её природная желтизна даже в хмурую погоду создавала впечатление солнечного отблеска, за что её любили иноземцы, пудами вывозя в Европу под именем мусковита. Но что-то уж больно тороплив и трепетен был нынешний рассвет...
В сенях раздался оклик жены Заварзина, встававшей к коровам раньше всех:
— Фёдор, глянь, батюшко, не у шабров ли за озером горит?
Неупокой, накинув полушубок, выбежал во двор одновременно с Фёдором. Распахнутая калитка выводила на поляну
— Не удержались шабры... Ин так тому и быть.
Сафоновы, ближайшие соседи Заварзиных, жившие на берегу озера Долгого, по новому указу отошедшего к монастырю, зажгли свой двор. Конечно, они заранее перенесли припасы и имущество в малую избу — в тайгу, возле своей отхожей, дальней пашенки. Пусть пепелище напоминает инокам, на чьей земле они жируют.
— И многие сговаривались... жечь? — спросил Неупокой.
Зубы исчезли в чёрной бороде.
— У нас на Севере всяк за себя ответчик.
— То главное зло! Иноки, дьяки и бояре единствуют в делах, сгрудились вокруг государя, у них и Дума, и приказы, и опричнина. Потому они над вами верх берут. Где у крестьян единство?
— За сговор душегубцам, знаешь, казнь злее.
— Зато и добыча у ватаг обильнее. С вами и Арцыбашев иначе считался бы, со всей Двинской землёй. Не помыкал бы!
— В приказах слушают сильных да именитых. Вот Строгановы...
— Не больно их слушают. Они, хотя и имениты, яко одинокие сосны в дворянском поле, на ветру. Пришлось и им в опричнину записаться. А была бы у чёрных людей своя...
— Опричнина?
Полоска цвета моржовой кости вновь засветилась под чёрными усами Заварзина.
— Ты здраво мыслишь, Божий человек. В Москве за эдакие помыслы висеть тебе на дыбе. Ты в корень зришь, только тот корень глубоко, его ещё ископать надо.
Отблеск пожара терялся в зазеленевшем небе.
— У тебя есть лопата?
Фёдор тихо засмеялся:
— Одна деревянная...
Вернувшись в тёплую избу (печь догорала, распространяя запах рыбной похлёбки и кислого мучного варева для скотины), Неупокой почувствовал мертвящее спокойствие, как после всенощного бдения или излишеств любви.
Он удалился в свою светёлку, упал на лавку. Через мгновение забытья медвежья лапа больно вцепилась ему в волосы и совлекла с постели так злобно, что он едва устоял на ногах.
Был день. Солнце било в окно, колюче отражаясь в прищуренных зрачках могучего, ладно одетого детины с саблей у пояса. За ним стояли двое, послабее, а из дверей выглядывал, кусая бороду, Фёдор Заварзин. Арсения со сна покачивало, кожу под волосами жгло.
— Сбирайся, — велел ему детина. — Нехристь, еретик. Пригрелся тут — днями спать, а по ночам народ мутить? Где твоя котомка с воровскими письмами?
Арсений знал, что самое умное с такими дуболомами — молча исполнять приказания. Позже можно и посчитаться, не всё нам будет выпадать «один да пусто»... Ах, зернь, игра странническая! Он полез под лавку. В котомке были книги Евангелие и Катехизис для деток русских Будного, запас исподнего, заветная тетрадка с мыслями, ряса с куколем. От рясы Неупокой уже отвык, не сразу подпоясался как положено. Низко натянул куколь и холодно глянул из-под него на удивлённого молодца:
— А разрешение владычное у тебя есть — руки мне вязать?