Тоска по чужбине
Шрифт:
Какая муха или рассчитанный намёк ужалил Ксюшу в день Богоявления, она сама не понимала. Спокойно отстояла утреннюю службу и часы, вернулась в келью, которую делила с другой послушницей и инокиней постарше, а как стали сбираться на прорубь-«иордань», на водосвятие, Ксюша сказала: «Не пойду!» Будто всеобщее ликование встало поперёк горла — уж коли она хоронит себя через неделю, пусть будет как в могиле! У матери игуменьи не стало времени усовещивать и уговаривать её — в час выхода на люди, под символической охраной своих стрельцов, иным головушка забита. Пусть порыдает всласть, перед постригом у всех нечто подобное случается, легко никто из мира не уходит...
И Ксюша осталась одна не только в келье, но, кажется, и
Она не молилась, а лишь пыталась думать о том, какая чистая жизнь ждёт её после пострига. Отбросив скверну мира, она посвятит себя одному добру, ведь несчастных так много, они нуждаются в помощи, как раненый в повязке с корпией. Кругом ещё звенит железо, а раненому уже ни до чего, из него кровь уходит, боль и видение собственной истерзанной плоти мутят сознание. Тут лекарь или травник подберётся... Травника даже враг не тронет, понимая, что и самому однажды придётся подозвать его. Такой травницей для людей, одержимых уже не враждой, а болью, станет Ксюша, инокиня Калерия.
А прошлое, в котором был дяденька Неупокой, останется в воспоминаниях. Оно затуманится её молитвами и добрыми делами...
Дверь в келью приотворилась, и он вошёл.
Ксюша не сразу признала в человеке, одетом в немецкое платье (куртка с колетом из толстой кожи, короткие штаны с колготами, срамно обтягивавшими угловатые колени), Неупокоя. Он постарел, иссох, в добрых глазах играли издевательские искорки, волосы под беретом не пострижены, висят по-бабьи. Бородку отрастил... Но это был он, его нос и губы, высокий и ровный лоб книжника, узкая кость, несильная рука с тонкими пальцами, привыкшими к перу. Крещенское морозное солнце било в окошко, но Ксюше не пришло на ум проверить, отбрасывает ли пришелец тень, настолько видение было реальным и каким-то обыденным, даже не ужаснувшим её сперва, хотя и совершенно необъяснимым: проникнуть в женский монастырь Неупокой не мог.
Но когда он подошёл к ней на два шага, вся невозможность этого видения дошла до Ксюши, и она отшатнулась, вдавилась спиною в белёную стенку, ожидая, чтобы беспамятство избавило её от того, чего она не могла постичь. Ей хотелось зажмурить глаза, зажать руками, но руки мертво висели. Всё вокруг подёрнулось мертвенным светом, и Ксюша догадалась, откуда явился дяденька Неупокой.
В руке у него был платочек, вышитый соколами.
— Боишься меня? — спросил он знакомым тонковатым голосом.
— Нет, — солгав, пролепетала Ксюша.
— А я проститься пришёл и вернуть тебе последнее, что взял из вашего дома. Хочешь пойти со мной? Я выведу.
— Нет! — закричала Ксюша и потеряла наконец сознание.
Сквозь беспамятство она услышала колокольный звон водосвятия, когда крест погружают в прорубь, и обморок её перешёл в тихий сон. Ото сна её подняли соседки по келье, положив на голову намоченный в уксусе платочек. Тот самый, с соколами.
Ксюша не могла без омерзения смотреть на него. Подружка-послушница, выспросив Ксюшу, тоже перепугалась, кинулась в ноги игуменье, и та перевела её в другую келью. Как ни старались скрыть происшедшее, оно получило огласку даже в городе. Самые смелые монахини украдкой забегали в келью, расспрашивали Ксюшу, доводя её до слёзных припадков, просили старицу-назирательницу показать платочек... Пришлось отцу Афанасию совершить в злополучной келье очистительный молебен. Платочек был сожжён, и с ним сгорела его тайна.
На Сырной седмице Ксюша заболела, в беспамятстве провела первые недели Великого поста. На пятой его седмице приняла постриг и годовой обет молчания.
Жизненный путь её отныне был прям и прост. После очередной поездки в гдовские деревни игуменья направила её в монастырскую больницу для инокинь и бездомовных, а то и просто пропащих женщин, каких хватало в многолюдном торговом городе.
Случалось, её тянуло и возмущённо поделиться увиденным, и словом утешить страждущую, и просьбой по начальству отвратить зло; обет молчания не позволял, и беды, требовавшие, казалось, немедленного суетного вмешательства, рассасывались в её присутствии сами собой. И неисцельные болезни тоже кончались — смертью. Но в страшном мире от каждой новой смерти не менялось ничего.
Утешение было теперь главным её трудом. Если нельзя бороться с внешним злом или телесными страданиями, надо так настроить человека, чтобы он переносил беду либо мужественно, либо нечувствительно. Совместная безмолвная молитва и природная, выстраданная доброта, сиявшая в очах Калерии, действовали вернее увещеваний говорливых, но равнодушных сестёр. Юная красота её приобрела утончённые и болезненные черты какой-то безоглядной одухотворённости. Скоро в больнице стали особо отличать её, а мать игуменья пообещала: «Сестра Феодора уже дряхла. Готовься принять у неё больницу. Молодость не помеха, я уговорю соборных стариц... Лишь бы Господь тебя избавил от тщетных мечтаний и видений!» Ксюша лишь благодарно взглянула на неё: «Уже избавил!»
4
Тонкое перистое облако удерживало отблеск закатившегося солнца, как красное копьё. Оно стояло между двумя крестами церкви Жён-Мироносиц на скудельнице, смутно напоминая Неупокою что-то счастливое из прошлого... В давнее благостное время исцеления от пыток, когда после скуратовских застенков его отправили в Кусково, к Шереметевым, он стал перелагать с латиницы на русский стихиру о рыцаре и госпоже. В ней говорилось о всенощном бдении ради любимой, недоступной женщины и о копье, выпадающем из сонных рук.
Стена Ивановского монастыря была видна, если забраться на кладбищенскую звонницу. Арсений тронул привод колокола, медный язык чутко шевельнулся... Ударить? Вдруг сильно захотелось распустить над Завеличьем тягучее, медно-красное полотнище звона, взбодрить и всполошить людей. Сегодня праздник — Иван Купала... Но на улицах уже тихо, только в лесах, по берегам озёр, горят, наверно, запретные костры.
Неупокой присел на каменный выступ. Облако-копьё всё не гасло, не выпадало из чьих-то твёрдых рук. Неупокой подумал: «Как же мои руки слабы!»
Благословляя его на всенощное бдение в пустой кладбищенской церкви, игумен Сильвестр пообещал: «Печали твои и мысленные вожделения оставят тебя, яко меня когда-то оставили. Перед уходом из дома я у тех же Жён-Мироносиц всенощную провёл. Да вот что, милый: нынче ночь особая, ископал бы ты мне корень чернобыльника». Зола из корня чернобыльника, выкопанного в ночь на Купалу, считалась чудодейственным лекарством. Игумен всё ещё мечтал о возвращении к жизни.
Не столько руки были слабы у Неупокоя, сколько дух. Давно ли смысл жизни приоткрылся ему — в служении самому праведному сословию на земле? Покуда всё, предпринимавшееся в этом служении, оборачивалось поражением. «Крестьянская опричнина» оставалась мечтой несбыточной, на черносошный вольный Север самодержавство наступало в облике монаха, щедро поддержанного деньгами и оружием. Наверно, слабость Неупокоя в нетерпении: история народов медлительна, её подвижники должны набраться не меньшего терпения, чем инок перед всенощной. Неупокою же хотелось, чтобы задуманное совершилось на глазах. Ему обидно было, что его горящие слова шипели, подобно головешкам купальского костра, выброшенным в озеро ретивым священником.