Трагическая идиллия. Космополитические нравы ...
Шрифт:
Пьер думал, что не в силах будет перенести взгляд баронессы, если прочтет в нем, что она знает про его поступок. Он готов был сам начать с ней разговор про этот поступок, просто и естественно поддаваясь непреодолимому и страстному влечению искупить свою вину. Он не сомневался, что именно его виной в значительной степени вызвана та тоска, которую испытывала она и которая терзала его сердце.
— Милостивый государь, — начала она после некоторого молчания, которое было еще тягостнее, чем само объяснение, — я писала вам, что мы должны поговорить об одном очень важном и даже затруднительном предмете. Но прежде всего мне хотелось бы, чтобы вы твердо верили в одно: если во время нашего разговора я должна буду высказать
И она повторила:
— Дорого…
— О! — возразил он. — Вы боитесь поступить со мной неделикатно, когда имеете полное право быть прямо жестокой… Я тоже хотел бы, чтобы вы прежде всего верили в одно: как бы ни были тяжелы ваши упреки, они никогда не сравняются с упреками, которые я сам себе делал, которыми я терзаюсь даже теперь!..
Да, — продолжал он, и в тоне его слышались страстные муки совести, — после того, что я видел и понял сейчас, как могу я простить себе, что был для вас причиной неприятности, хотя бы самой легкой?.. Я знаю все. Я знаю — анонимное письмо, полученное в одно время с вашим, раскрыло мне все, раскрыло, что мой поступок третьего дня был замечен, что видели, как я покупал вещицу, проданную вами. Какой-то очевидец сообщил про это вам, я знаю это и угадываю, что вы о том думаете.
Я не прошу вас простить мою нескромность. Я должен был бы тогда же почувствовать всю ее неуместность… И между тем, я не обдумал. Я видел, как купец взял этот ящичек, которым вы пользовались в моем присутствии…
Мысль о том, что эта вещичка, связанная в моем воображении с вашим образом, завтра очутится в какой-нибудь лавке этого отвратительного края; она будет принадлежать, может быть, одной из тех позорных женщин, которые на моих глазах шныряли вокруг столов…
Да, эта мысль была сильнее всякого благоразумия, сильнее того долга, который заставляет меня относиться к вам с почтением… Вы видите. Я даже не пытаюсь оправдывать себя. Но, может быть, я вправе молить вас, чтобы вы поверили, если я скажу, если я поклянусь, что даже в этом безумстве, даже в этой дерзости выразилось только уважение к вам…
— Я никогда не сомневалась в вашей деликатности, — сказала госпожа де Карлсберг.
Ее глубоко потрясла эта наивная мольба: в ней высказывалось столько юности и нежности! И она живо почувствовала это, особенно в силу контраста с грубым поведением, которое всего четверть часа тому назад, на этом же самом месте, позволил себе принц. Вместе с тем в посылке анонимного письма она сразу угадала руку Луизы Брион. Этот тайный знак дружбы тронул ее, и она попыталась перевести разговор на ту почву, на которой умоляла ее держаться эта благоразумная советчица. Робкая и неловкая попытка! Как выдавали ее глаза, расширившиеся от смущения, вздохи, которые невольно волновали грудь, голос, в котором слышалась дрожь сердца!
— Нет, — повторила она, — никогда я не сомневалась в этом. Но вы сами знаете злобный свет, и вы видите, что ваш поступок был замечен, — ведь вам написали про это…
— Во второй раз не напишут, — прервал ее молодой человек. — Мне и этого письма не надо было, чтобы понять злобу и бессердечность света… Если теперь я понял что-нибудь яснее, чем понимал прежде, — прибавил он с грустной твердостью человека, который скрывает слезы за последним «прости», — то это свой долг. Теперь он ясно вырисовывается передо мной. К счастью, в моей власти загладить эту нескромность третьего дня и другие, какие я, быть может, совершил. И вот я пришел просто сказать вам: «Я уезжаю…» Уезжаю, — повторил он, — покидаю Канны, и если вы позволите надеяться, что вернете мне ваше уважение, видя, как я поступаю теперь, то я уеду если не счастливым, то, по крайней мере, не с такой тоской…
— Вы уедете? — повторила Эли в свою очередь.
И еще раз промолвила она:
— Вы
Она взглянула прямо в лицо молодому человеку. Она увидела это открытое лицо, этот взволнованный взгляд, нежность которого задевала в ее сердце неведомые струны, эти тонкие уста, дрожавшие еще от только что сказанных слов. С резкостью, физически невыносимой, предстала перед ней внезапно мысль, что она навеки лишится его, и в то же время ярко нарисовалось счастье, которое ожидает их, если они отдадутся глубокому инстинкту, который влечет их друг к другу. Как внезапно прорванная плотина, поддалась ее решимость под напором желания, которое овладело ею с непреоборимой силой, и с необычайным духовным подъемом она продолжала:
— Нет, вы не уедете, вы не можете уехать. Я слишком одинока, слишком покинута, слишком несчастна!.. Вокруг меня нет ни капли искренности, ни капли, ни капли, ни капли… И мне потерять вас!..
Она поднялась со страстным порывом, который заставил подняться и Отфейля, и приблизилась к нему, в упор глядя ему в глаза, прекрасная, как дивное видение; ее чудное лицо просветлело, преобразилось, вся ее душа хотела излиться через эти уста, эти глаза. Она взяла его руки в свои и сказала ему, как бы желая этим пожатием, этими словами связать, соединить, слить воедино самые сокровенные начала их существ.
— Нет, вы меня не покинете. Мы не покинем друг друга, потому что вы меня любите и я люблю вас…
V. На море
Пятнадцать дней протекло с тех пор, как госпожа де Карлсберг первая призналась Пьеру Отфейлю в своей страсти к нему, забыв все свои обещания, решения, угрызения, уверенность в близкой катастрофе. Настал день, назначенный для отъезда «Дженни». Они стояли рядом на капитанском мостике яхты, которая увозила также маркизу Бонаккорзи по пути к фантастическому браку, поверенную ее тайн, мисс Марш, и, наконец, госпожу де Шези с мужем — этих взяли, чтобы занимать «командира». Эту кличку в шутку, но справедливо дала дяде племянница: действительно, неутомимый Ричард Карлейль Марш не сходил с мостика, откуда распоряжался маневрами яхты, как настоящий моряк. Сидеть в коляске и не править самому, ехать на яхте и не командовать лично — это для марионвилльского владыки было все равно, что совсем не сидеть ни в коляске, ни на яхте. Часто говаривал он, и это не было пустым хвастовством:
— Если завтра я разорюсь, то у меня будет двадцать средств снова нажить состояние и, тем более, не умереть с голоду. Я — механик. Я — кучер. Я — плотник. Я — штурман. Я — капитан дальнего плавания…
В тот полдень, когда «Дженни» шла к Генуе, этот на все руки мастер из Огайо пустил в ход последнее из двадцати ремесел, которые он, по его словам, знал до тонкостей. Он стоял на капитанском мостике, в обшитой золотым галуном фуражке. Его внимание до такой степени поглощено было управлением судна, он настолько вмешивался во все детали, что, казалось, у него никогда и не было другой заботы, как только отдавать приказания матросам. Он в высшей степени обладал чертой, свойственной всем выдающимся работникам: он весь целиком уходил в дело данной минуты.
Сейчас это дивное море, такой голубой, мягкий, глубокий, неизмеримый лазурный ковер, едва колыхающийся, представлялся ему не больше, чем скаковым полем, средством отдаться наслаждению борьбы ради самой борьбы, истинному национальному удовольствию англосаксонской расы. В пятистах метрах от «Дженни», впереди направо, вырисовывалась оснастка другой яхты, окрашенной в черный цвет: борта ее были ниже, нос острее, шла она на всех парах. Это была «Далила», судно лорда Герберта Богэна. Еще дальше впереди, но левее, шла в том же направлении третья яхта, белая, как и «Дженни», но больше ее. Это был «Альбатрос», любимая игрушка одного из русских князей, который жил на даче в Каннах.