Транскрипт
Шрифт:
Вдруг зазвонил телефон. Муравлеев радостно встрепенулся и запыхавшееся лицо дамы без собачки с косящим карининым глазом моментально распалось. Как выяснилось, он не любил ее, а только коротал время в ожидании звонка. «Наверно, сейчас позовут! В сумасшедший дом, в деревню к тетке, в глушь, в Воронеж!» – с восторгом подумал он, сбрасывая ноги с дивана. Как тогда, бревном по голове, он ощутил не столько как стало тихо, сколько как до того было громко, как антисанитарно громко, хоть вставляй потом в счет вызов настройщика. (А как вы хотели? Бесплатно разбалтывать мой слуховой аппарат? С таким инструментом я вам, пожалуй, исполню!) Но это лишь блеф, без которого не обойдешься, это лишь блеф: его трясло от счастливого предвкушения. Сейчас-сейчас! Включат электричество, и ужасный, притихший мир Матильдиной халупы придет в движенье, завопит, заголосит, завоет, закрутится волчком! Как они там? Разродилась ли маленькая княгиня? Получил ли тот муж, с губами Каренина, за клевету? Прошли ли те двадцать пять лет, которые, кто-то у Плюши в гостях обещал, пройдут? И как сошла выставка доктора Львив? Бульдозером срыли? Или признали, что врачевание вправе быть абстрактным искусством?
Лил страшный дождь, я вот так вот притормозила (взглянув в сторону окна: что-то должно еще высвободиться в окаменевшей сердцевине природы, чтобы полил страшный дождь, но высвободится же когда-нибудь?), она покажет, как притормозила, а Муравлеев переведет: «пульсирующим движением, понимая, что резко в такую погоду не тормозят», в транскрипте стояла принцесса, но боже, что у нее был за вид! Всю ночь я пыталась уснуть на перинах, но нестерпимая боль в пояснице и в шее, во всех позвонках… И если звонят из агентства, что ж, пусть,
Не столько déjà vu, сколько finalement vu, он снова попал в тот день, где коварный Гелиотропов захватил его место за микрофоном, только теперь он позволил провалиться взгляду гораздо дальше, за Гелиотропова: из совещательной комнаты парами выходили присяжные. На ходу то хлопая крышками парт, то норовя ударить друг друга линейкой, – Муравлеев в тысячный раз наблюдал, что примета, на которую часто ссылаются (возвращаясь из совещательной комнаты с плохим вердиктом присяжные якобы избегают смотреть в глаза подсудимому), так вот эта примета – не работает. Они смотрели на что придется, упадет глаз на судью – на судью, упадет на подсудимого – на подсудимого, глазели и на Гелиотропова с известным любопытством к инженерным подробностям жизни ката (подвинчивает что-то в микрофоне, шнур что ли укорачивает?), и на лица в зале, и просто на потолок. Никакой выявляемой закономерности. А соотношение, если пересчитать, изменилось. За смертную казнь теперь оказалось триста шестьдесят против ста сорока одного, что включало и тех, кто раньше решил «невиновен». Как так? А, видимо, их раздражило, что мерой наказания самогонщик демонов и идеалов предложил штраф в размере ста драхм («больше нету»), и низкая сумма оскорбила их чувство справедливости, так что впаяли по полной, как ходатайствовал обвинитель. Не сто же драхм!
Надо их пересчитать. Понять и запомнить каждого. Ведь нас подстерегает опасность, – говорил подсудимый в наполовину приснившихся прениях (ведь Муравлеев был болен), – мизология (как мизантропия) – это болезнь. Тот, кто верил, что слово (человек) может все, что оно (или он) – свободно, бессмертно, прекрасно, тот непременно очнется туда, где люди как люди, слова – это только слова. И кто виноват, что любил их, как крот в туннеле, viel zu gut ist ungesund, как сказал бы (почему-то запомнивший это, и только это) Их-Виль-Инженьер-Верден, и вот ты пал, в сущности, ниже, чем тот, кто открывает рот просто так, машинально, и не рискует когда-либо сделаться мизантропом, так как ни разу и не обольщался божественным происхождением обезьяны. Муравлеев успел прожить жизнь за то время, что шел к телефону, вспомнить фимин день рожденья и молитвенно сложить на груди руки: «Радоваться и благодарить! Благодарить и радоваться! Честное слово!»
– Послушай, – печально сказал Фима в качестве краткого предисловия. – Послушай. Я ведь не читал эту поэму-то ее…
– Какую поэму?
– Ты что, перевел много поэм? – вдруг озлобился Фима, но тут же сменил тон на прежний, смиренный. – И, главное, у меня предчувствие было. Мне как что подсказывало – откажись, выкрутись как-то. Но я и так, и эдак, а она пристала, как с ножом к горлу – читай и все. Я говорю: «Да я тут половины слов не знаю!» Она: «Все равно, хотя бы в общих чертах».
Муравлеев еще пытался не отдаться волне разочарования весь, целиком, он еще уговаривал себя, что речь идет о каком-то неисполнимом Фимой переводе, а Фима уже вроде как и закончил:
– Ты не расстраивайся, приезжай давай сюда.
– Когда? – переспросил Муравлеев. – Сейчас? Сейчас я вряд ли куда поеду, я может на днях буду в городе.
– Тыне понял, – терпеливо, удрученно настаивал на чем-то непонятном Фима. – Она сказала, чтоб ты немедленно выехал. И ключ передал через меня.
– Куда выехал? – спросил Муравлеев, всем телом отдавшись панике, но из последних сил считая это ощущение типичным предрабочим возбуждением.
– У нас поживешь! – крикнул Фима. – Я тебя что, на улице оставлю?! Потом найдем что-нибудь! Да не расстраивайся ты так, в конце концов. Рано или поздно все равно пришлось бы съезжать. Мы тебя ждем, слышишь? Вещи собери! Дура и больше ничего. Сказала, что ты шарлатан.На крыльце Муравлеев поскользнулся со стопкой словарей, сам удержался за перила, но словари выронил, причем один, как назло, раскрылся прямо в грязь. Во второй раз, неся на руке длинный свиток одежды, постарался перешагнуть через это место и упал с лестницы. В воздухе пахло весной. В такую погоду хорошо выпускать на волю слова, был когда-то обычай, подкормив их за зиму в клетках – такие слова выпирают и рвутся из текста, и сразу понятно, что ты переводишь их обратно, домой, что один раз их кто-то уже перевел (we welcome to participate all in these undertakings), и они там томятся, горюют и ждут, когда выйдет солнце и ты отодвинешь щеколду. Отодвигаешь… И сердце взлетает в облака вместе с ними. Хромая, вернулся в дом, с мясом выдернул факс, но в целом это несильно отличалось от сборов в командировки. Он ссыпал носки и трусы в полиэтиленовый мешок для мусора и отнес в машину. Как хорошо уезжать.
В дорогу он взял себе кофе и, резко затормозив, плеснул на себя кипятком. И в ту же минуту, что было б забавно, секретарша, обносившая участников распечатками перевода, вдруг запнулась, и распечатки слетели с локтя, участник нагнулся, подобрал страницу и машинально пробежал глазами… Во-первых, значимость, во-вторых, важность, в-третьих, полезность, в-четвертых релевантность критериев, перечисленных ниже… ты, тот, кто вдруг дочитает до этого места, прими мой декабристский постук. Пока можно, спешу сообщить: я жив. И ты, брат, значит, тоже.
Он ехал и ехал, не позволяя мелочам испортить лучший рабочий день в году, день приезда-день отъезда, оплаченный день чистой медитации по залам ожидания высоко над облаками, в пустой герметичной гостинице. О технических деталях нового задания он успеет подумать, когда оно начнется. С деньгами, главное, все в порядке, заплатит же ему Нумитдинов… А больше, действительно, ждать неоткуда: процесс он теперь окончательно решил считать паранойей, весь кусок текста от лифта до рекламного проспекта, – проще пожертвовать этим куском, чем перестраивать макротекст и отношения с коллегами, становиться… действительно, мизантропом, и фиг с ними с деньгами. Он подумает, как все это устроить, сейчас главное не потерять связь с людьми. Носителями дипломов, свидетельств о браке, водительских прав и филькиных грамот, где годы рождения становятся все нереальней (цифры, конечно, такие были, мелькали, но их порожденья, по самым щедрым расчетам, должны ходить сейчас в детский сад). В сущности добропорядочный бюргер, он еще восстановит весь жизненный распорядок: воскресная проповедь, пятничная игра в преступление, тоска по несбыточному в мотеле, всем необходимым он упакован, есть у него Китеж-град (и сыскать его можно разве что с аквалангом), во рту празднословный, лукавый, но язык, есть прекрасная дама (конечно, найдется какой-нибудь способ оповестить о перемене явки двоих с инвалидной металлоконструкцией, теперь он отчетливо понимал, что все это значило: И каждый вечер, в час назначенный, в туманном движется окне, – вот что это значило, а он поначалу и не разобрался,
– Долго еще? – спросил Фима, оттягивая начало разговора с Муравлеевым. – Я хочу есть.
«Ничего не боится!» – отметил Муравлеев.
– Съешь пока колбасы, – миролюбиво предложила Ира, и Муравлеев слегка удивился, что Фиме так просто все сходит с рук, – даже нахмурился: не оттого ли, что в доме покойник?
– Я не знаю, если я хочу колбасу, – раздумчиво заметил Фима.
Но тут-то она должна что-то предпринять?! Ничего! Только почувствовав его упорный взгляд, она подняла голову, и на секунду лицо ее приняло привычное ищущее, тревожно-вопрошающее выражение. Хрен его знает, какое выражение! Пессимист сказал бы, что выражение человека, который сам знает ответ, а все надеется услышать от других опровержение. Оптимист, напротив, заявит, что это взгляд человека, на пустом месте создающего проблемы – вот же, гляди, все нормально, все как всегда, и нет никаких оснований, но… скребется что-то у нее на дне глаз, тоскливое, опережающее, приглашающее беду. Но то ли свет так падал и никакого такого выражения не было вовсе, то ли оно мелькнуло и прошло – только в то же мгновенье этот взгляд сменился странной улыбкой. Так улыбаются небольшие собаки, если смотреть на их улыбку сверху, в перевернутом виде, когда сами они лежат на спине и подставляют для чесания брюхо. «Может, она беременная?» – озадачился Муравлеев.Открыв холодильник и погрузившись в него по пояс, Фима перебирал какие-то сверточки, банки, негромко переговариваясь сам с собой, затем проявился с пакетом, который тут же брезгливо отправил в мусор, прежде чем опуститься на стул против Муравлеева.
– Как у тебя вообще-то с работой?
– В этом отношении я совершенно спокоен, – пожав плечами, отвечал Муравлеев. – Гелиотропов фактически отдал клиента, там еще много будет. И – у меня такое чувство – сам он будет работать все меньше, а он меня уважает, думаю мне будет отдавать… В суды меня зовут… Плюша обещал, насчет рабочей группы, где-то через месяц. Потом мне один мудак на букву «ч» много денег должен за одну брошюру…
И это уж не говоря о Филькенштейне и обещанных им конференциях (на одной он, помнится, был, два первых дня понравились, хоть потом все стало как-то… стухать).
– И потом, – грезил Муравлеев, сам удивляясь масштабу своих перспектив. – Забыл что ли? У меня вторая квалификация. После Львицы могу еще за кем-нибудь следить – за адвокатами, страховыми компаниями, судьями… За тобой могу следить. Только лучше, если выдадут личное оружие.
– Ну дай Бог, дай Бог… – рассеянно пробормотал Фима, потрепав по руке Иру, которая ставила перед ним рагу. «Что-то он здорово стал в последнее время сдавать», – несмотря на выходку с колбасой, подумал Муравлеев и привычно встретился взглядом с Ирой, чтобы проверить впечатление, обсудить глазами. Но из окна знакомого дома смотрел незнакомец, который никак его не поприветствовал.
– Что, несоленое? – по-своему проинтерпретировала она его взгляд и придвинула солонку.
Муравлеев помолчал, не зная, как проявить ответный интерес к их жизни.
– А как там все? Как зять старика Хоттабыча? Как Кирилл? Жив ли папа его, инженер? – и, столкнувшись с непонимающим взглядом Фимы, добавил: – Еще тот, у которого шведское гражданство, Руслан? – (Он помнил все, что когда-либо говорил ему Фима: «все время жует жвачку, чтоб не ругаться матом» или «его хлебом не корми, дай постесняться». Это я так сказал? – удивился бы Фима.) Фима поежился: ну как объяснить Муравлееву, что лучше бы он и не спрашивал, лучше б пил свой коньяк и сидел в уголке, а то эти болезненные приступы общительности… Вот уже доктор Львив (теща, что ли, говорила?) собирается подать на него то ли за клевету, то ли за разглашение (что, в сущности, одно и то же). Но, зная, что не объяснишь, Фима лишь терпеливо ответил:
– Руслана не знаю, а шведского гражданства не бывает. Для этого там надо или родиться, или прожить девяносто девять лет.
– Я пойду постелю, – сказала Ира и ушла.
– Что это с Ирой? – осторожно спросил Муравлеев.
– Ты заметил? – благодарно подхватил Фима. – Она у нас теперь на прозаке сидит!
Он с торжеством посмотрел на Муравлеева, вспомнив, видно, ту сцену в прихожей – так и хотелось назвать ее «немая сцена», хотя молчали в ней только Муравлеев с Фимой.
– И действительно! Правильно говорил Филькенштейн. В современном мире нет никакой необходимости страдать от депрессии…
И, торопясь договорить, чтобы Муравлеев как-нибудь не так не понял:
– … потому что столько же создано действенных и безопасных средств!
Тут Фима, совершенно не умеющий скрывать своих мыслей, вдруг запнулся и замолчал. Муравлеев даже растрогался, насколько Фима ценит его мнение. И насколько он беззащитен и легковерен, этот Фима, бог знает в какой передаче цитируя человека, который ни разу с ним не разговаривал. На самом деле, Фима просто вспомнил, что сейчас не самый подходящий момент пинать Муравлеева Филькенштейном. И чем только, спрашивается, умудрился он восстановить против себя такого незлобивого, интеллигентного старика? За тем ледяным спокойствием, с которым Филькенштейн отчеканил: «Для меня он перестал существовать», все-таки было заметно, что другой Филькенштейн, там, внутри, буквально орал, багровея и брызжа слюной. Очень странно. Вроде так слаженно ворковали тогда у продуктового магазина на голубином своем языке…Муравлеева положили в роминой комнате. Он хорошо помнил, как эта комната создавалась.
– Мы организовали для Ромы рабочее место, – однажды приветствовала его Ира.
До ужина он поперся смотреть рабочее место, слабо недоумевая, что они ему устроили на этот раз. Токарный станок, как у князя Болконского? Кьюбикл с лампой дневного света? Оказалось, дивный ореховый стол с ящиками, ручками, настольной лампой и ювелирно отточенными карандашами в стаканчике. Поверх столешницы стекло, чтоб не сразу загадил. Пустынно, торжественно, только замызганная коробка мокрых еще акварельных красок и незаконченный рисунок – человек-паук: лицо в сеточку, пальцы растопырены, согнутые ноги расставлены, действительно, по-паучьи. Над столом, в черной траурной раме, висели две каллиграфически выписанные чернилами строфы:Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века,
По воле Бога самого
Самостоянье человека,
Залог величия его.
Ира стояла у стола, вертя в руках коробочку с красками, и чего-то ждала. Наверное, одобренья, может быть, даже восторга. Откровенностей, признаний, новой упоительной беседы о прелестях и препонах речевого воспитания. И повешены-то эти строфы были не Роме, а ему. Помнится, он разозлился. Он всего лишь ходил обедать и ужинать и приобщаться к роду человеческому с его дырявой памятью, где, если и забыл, как звали Ельмслева – простят. Из этой памяти, как из дырявого кармана, терять время, не скупясь, не считая, как делают все, утонуть в мутном омуте кресла, где ноги выше задницы, завязнуть, как в меду, в этом кресле, в одуряющей духоте натопленной на убой квартиры, погрузиться в картофельное пюре (эй, Муравлеев, где еще, когда поешь ты картофельного пюре?), приклеившись к месту не столько увлекательностью беседы, сколько мыслью о густоте окружающей ночи, о длинной дороге домой в клубах беспросветного дыма, снега, радиобреда – и в полный мрак и ледяной холод Матильдиной халупы. Да, и греться ходил тоже! Представьте, и греться! Тут и не так запоешь о неустаревающих ценностях. Он почувствовал, что заливается краской – не девическим акварельным румянцем, нежным, как ромины пятки, а блядской плакатной гуашью стыда. Ему было б не так стыдно ириной нескромности, если бы она прямо, без обиняков, написала и повесила: