Третьи горы
Шрифт:
— Йоханн, я знаю, многое прогнило в Датском королевстве. Да-а. Но ты смотришь чересчур мрачно. Теперь все уже не так скверно. Изучи сегодняшнее положение крестьян так же основательно, как ты изучил его историю…
— Сам я уже вчерашний день для этого вопроса! Мои братья его сегодняшний день…
— Йоханн, тот, кто верит в небесную справедливость….
— Ну, знаешь, — вскрикиваю я, постыдно радуясь возможности нанести обиду, — такой человек, как ты, ни себя ни других не смеет убаюкивать пошлой поповской болтовней, если ты не хочешь…
— Если я не хочу — чего?..
Я сдерживаюсь. Я говорю себе: «Замолчи, замолчи!» И все же, волнуясь и как бы с усилием снимая руку со рта, говорю:
— Если ты не хочешь быть таким же негодяем, как большинство наших фон'ов.
— Йоханн, я этого не заслужил!
Он резко поворачивается и выбегает из кафе в темную духоту жаркого sirocco. Я остаюсь на месте, застывший и разгневанный. Я тупо смотрю на наши недопитые бокалы. Я слышу и не слышу, как за соседним столом Альмерс, Петцольд и Геккель [20] между собой говорят:
20
Альмерс Герман (1821–1902) — немецкий писатель. Петцольд Леопольд Дитрих (1832–1907) — прибалтийский художник и журналист. Геккель Эрнст (1834–1919) — знаменитый немецкий естествоиспытатель-дарвинист и натурфилософ.
— Pusterich [21]
(Они называют меня Пюстерихом и дразнят язычником за мою враждебность к духовенству.) В эту минуту над Капитолием загрохотало и гроза, весь день висевшая в воздухе, разразилась ливнем. А утром я пошел к Алексу в студию, помочь ему найти правильный поворот головы его вакханки…
К Боку — да. Гернетам — никогда. Господи, да я ведь, в сущности, и не знал о них ничего, до тех пор, пока не попал к ним в дом. Даже и не помню точно, как это произошло… Карелл посоветовал мне поехать на родину, побродить, пописать этюды и за живописью потолковать с либеральным дворянством о том, что можно было бы предпринять. Это было в шестьдесят третьем году. Я вернулся тогда из Италии, и Руссов рассказал мне про анияских мужиков и про махтраские дела [22] . Я сказал Кареллу, что и мне хотелось бы что-нибудь сделать для нашего народа, но не знаю, как за это взяться. Он посоветовал мне прежде всего поехать в Эстонию и за мольбертом позондировать почву… Карелл… Признаться, недолюбливаю я этого человека. И тем не менее снимаю перед ним шляпу. Не только в прямом, но и в переносном смысле. И не потому, что он вышел из низов эстонского народа. И не потому, что у него титул тайного советника и адмиральские эполеты, седые бакенбарды и орден святой Анны, и он пользуется славой как врач. А за его бархатное спокойствие и железную самодисциплину. (Мне оба эти качества совершенно чужды.) Тридцать лет самой непосредственной близости с царем. Нести ответственность, когда тот серьезно заболевает. Быть на побегушках, если царь кашлянет или испортит воздух. Сохранять при всем этом стоическое спокойствие, чувство собственного достоинства, оставаться серьезным и пользоваться доверием там, в тех хоромах, где интимность порождает самые невероятные интриги. В этих покоях быть той инстанцией, куда десятками ручейков стекаются стремления эстонского народа, его усилия, его чаяния и невзгоды… Носить все это под орденом святой Анны, спокойно сортировать нестоящее от вопиющего, раскладывать по полочкам (это для государя слишком ничтожно, а это настолько серьезно, что, боже упаси, даже заикнуться не вздумай, а вот об этом, может быть, удастся закинуть словечко…). И потом подкараулить для этого словечка подходящую минуту — учитывая и показания барометра, и состояние nervus ischiaticus’a [23] , и меню последнего обеда, и выражение лица министра, только что задом вышедшего из его кабинета… (После десяти, двадцати, тридцати лет сверхпреданной службы отец отечества великодушно не вменит своему слуге в вину, если тот самым осторожным тоном заговорит с ним не про седалищный нерв отца отечества, а про язвы на самом отечестве.) Но если монарх соизволит сказать: «Филипп Яакович! С каких это пор ты стал адвокатом у этих мужиков?!» — тут же стушеваться! Отступить с таким видом, будто никогда и не помышлял о каком-нибудь наступлении. Отступить с таким видом, чтобы его величество и на этот раз не понял, что он уже двадцать лет исподтишка был их адвокатом…
21
Пюстерих, от нем. — der Puster, Puderguast — пудряная кисть.
22
…про анияских мужиков и про махтраские дела. — Крестьяне деревни Ания ходили во время крестьянских волнений 1858 г. в Таллин с петицией и были избиты на рыночной площади. Этому событию посвящен роман Э. Вильде «Ходоки из Ания». Махтраские дела — имеется в виду война в Махтра — крестьянское восстание 1858 года — центральное событие крестьянских волнений в Северной Эстонии, жестоко подавленное войсками.
23
Седалищный нерв (лат.).
— Я… их адвокатом… нет, ваше величество… Я… только потому, что, может быть, было бы лучше, если бы в империи никто не мог сказать, что…
— Та-та-та-та-та-а.
А через какое-то время, через год, через два, даже через десять лет (известно ведь, как медленно вращаются жернова господней мельницы) сделать новую попытку. Еще одну попытку… Нет, мне этот человек неприятен. Очевидно, потому, что я не могу, по его примеру, стать осторожно спокойным. Да-а, он внутренне раздражает меня, побуждает предпринимать более радикальные шаги, чем я сам считал бы нужным… Я знаю его двадцать лет. Пятнадцать из них я все жду — и от года к году, кажется, все нетерпеливее и напряженнее — что однажды он все же что-нибудь совершит, что… ну что когда-нибудь он все же выйдет из себя и станет самим собою. Не для себя, а для меня (глупость, конечно!), для меня, чтобы тем самым я смог освободиться от своей радикальности, от излишне резких решений, от попыток протеста… Неприятен мне этот человек. И все же я не перестаю ему удивляться… (Кстати, вполне может быть, что все, что я эти шестнадцать лет делал, думая о своем народе, я делал, с одной стороны, чтобы сдержать молодого Якобсона, а с другой — взвинтить старого Карелла?! Как будто самого меня, в сущности, между ними и не было…) Разумеется, инспирированными мною акциями с прошениями мы почти ничего не добились. Если подумать о том, на что мы вначале надеялись. Однако много раз обращаясь с прошениями и предпринимая все новые попытки, мы научились кое-чему другому. Мы поняли, что все же можно действовать совместно. Несмотря на дрянной эгоизм и подозрительность нашего дорогого народа, на желание каждого из нас как можно больше заграбастать, несмотря на наше жалкое невежество, на отсутствие у нас чувства солидарности, на нашу трусость…
Конечно, когда я шестнадцать лет тому назад попал на Хийумаа к Гернетам, всего этого я еще так хорошо не знал. А познакомил меня с ними вовсе не Карелл, а старый Таубенхейм. Тесть Руссова, в ту пору уже старичок, а в прошлом — домашний учитель, некогда живший в Кэйна и с того времени знавший хийумааских мызников. В Петербурге он познакомил меня с Рудольфом фон Гернетом и его супругой Катариной. Тогда же я узнал, что брат Рудольфа Рихард Гернет был лучшим знатоком экономического положения дворянства и что летом он собирался поехать на Хийумаа, погостить у брата. И что в семье Гернетов следовали больше английским, чем немецким традициям. И что госпожа Катарина (до замужества Биргин) была родом из простой бюргерской семьи. Так что когда они в начале июля пригласили меня к себе в Ваэмла, я с готовностью принял их приглашение. А почему бы, собственно, им было меня не позвать?! Для их провинциальной скуки на острове я был в достаточной степени занимательный субъект: свежеиспеченный академик, тут же приглашенный учить рисованию царскую дочь… Незадолго до того побывавший в Италии, Швейцарии и где-то там еще… А меня по молодости лет преследовала жажда деятельности, таившая в себе и чувство вины… за фантастическую карьеру, достигнутую, правда, ценою огромного труда, в то время как мой народ прозябает в жалком унижении. С убийственной очевидностью я это понял, когда, приехав в Таллин, остановился у брата… Необходимо было найти общий язык с либеральным дворянством!
Когда я стал искать способ добраться на остров Хийумаа к Гернетам, случай свел меня со шкипером Варесом. Произошло это в Таллине, на Русском рынке, возле брезентовой палатки господина Нелла, в которой размещался «Музей человеческих рас». Я как раз из него вышел. Весьма, нужно сказать, безвкусная выдумка. Только негр и китаец были, видимо, настоящими, а огнеземельцы, гренландцы и прочие, всего около дюжины экспонатов, — явно здешние бездельники, вымазанные коричневой краской разных оттенков. Я даже как-то не дал
— Кому как! Немец сходил и потом утешал себя тем, что было interessant [24] . Русский тоже ходил, после плевался. Эстонец пожалел свои копейки, а потом всю жизнь раскаивался, что не пошел.
— А-га, — сказала окладистая борода и сощурила один глаз, — ну а хийумааский мужик и копейки поберегет и каяться не станет.
Выяснилось, что на пароходе «Леандер» я могу доехать до Хаапсалу, а оттуда на паруснике до Хелтермаа и таким образом, добраться до места, но что проще всего попасть на Хийумаа на шхуне «Дагэ», принадлежащей шкиперу Варесу, которая после полудня отправляется из Таллина в обратный путь, прямо в Ваэмла, с грузом чугуна, железа и черепицы. И через три дня будем на месте. Кстати, этих трех дней как раз хватило для того, чтобы немного развязался язык у шкипера Вареса, в начале пути упрямо молчавшего. После того как он узнал, что я еду в гости к самому господину Гернету. А на следующий день вечером, когда мы все еще плескались между Осмуссаром и Пыысапяэ (свежий северо-восточный ветерок дул нам все время в борт), я поставил на стол в шкиперской каюте бутылку голландского джина, захваченную из Петербурга. И только после того, как мы осушили половину бутылки, закусывая джин кислым ржаным хлебом с вяленым сигом и запивая все это горячим шведским кофе (отсвет качавшегося на потолке фонаря, будто слабый свет маяка, скользил при этом по медному лицу шкипера и по моему, конечно, тоже), и его маленькие острые глазки и круглые уши как следует меня прощупали, он наконец открыл рот. Или, скажем, приоткрыл. Так что, когда на следующий день пополудни я сошел на землю в Большой гавани на Хийумаа, где мы пристали, и оттуда в нанятой двуколке поехал в Ваэмла (помимо чемодана я тащил с собой этюдник с красками и небольшой мольберт), я уже представлял себе, что по тамошним условиям я еду в довольно интересное место, однако в отношении моих надежд весьма мало подходящее.
24
Интересно (нем.).
Дом был из плитняка, одноэтажный, но с красивой немецкой мансардой, крытый гнутой черепицей. Он был довольно большой и поставлен на широкую ногу. Господин Рудольф и госпожа Катарина поспешили мне навстречу к парадной двери и радостно захлопали в ладоши: «Ach, wie lieb, dass sie gekommen sindl..» [25] Мне предоставили апартаменты в первом этаже, во флигеле, выходившем окнами в парк — это были две просторные комнаты с небольшой верандой: «Живите, гуляйте, занимайтесь живописью. Чувствуйте себя как дома. За едой или за кофе, если у вас найдется время, будем беседовать. Вы говорили, что вас волнуют кое-какие проблемы…»
25
«Ах, как мило, что вы приехали…» (нем.).
Парк за окнами оказался против моего ожидания необыкновенно красив. Черная ольха, каштаны, лиственница, красный бук. Все это удваивалось, отражаясь в прудах. Извивающиеся дорожки, газоны, желтые от диких тюльпанов. Добрых пять десятин. И море.
— У нас английский парк, — сказала госпожа Катарина. — Мой супруг предпочитает английский стиль.
И сама госпожа Катарина была тоже немного в английском духе: высокая, сухощавая, с угловатыми движениями подростка, именно такая, какими были большей частью те дамы Альбиона, бродившие по Италии, каких мне немало довелось повидать. Нет, я тогда не начал с якобсоновской резкостью. Я начал совсем по-карелловски. Я не спросил, было ли это тоже в английском стиле, когда пять лет тому назад ее муж в полном единодушии с остальными хийумааскими баронами приказал дать крестьянам по двести ударов розгами каждому, когда отправлял их в губернскую крепостную тюрьму, отдавал в рекруты, и все это только за то, что крестьяне осмелились попросить лишнего человека на десятину покоса, то есть чтоб дали десять косцов вместо девяти, как было до тех пор… То, о чем умолчал шкипер Варес, мало-помалу рассказали мне другие ваэмласцы. Я ведь не сидел все время в том прекрасном парке. Я немало исходил ближние и дальние окрестности… Делал наброски, рисовал людей, избы, пейзажи: этот остров с его пологими холмами и низкими берегами, который, как мне говорили, медленно, но неотступно поднимается из воды… Стояла чудесная ясная погода, светотени были почти такие же резкие, как в Италии. Мне казалось, что у нас на севере с его туманами раньше я таких не видывал… Нет, я не стал спрашивать у госпожи Гернет, в английском ли стиле происходило совсем недавно все то, о чем рассказывал мне кругом деревенский народ… И прежде всего один человек из деревни Когри, по имени Тоомас Куузик… Ого-го-го! Если бы чаще встречались такие люди, как он, этому народу можно было бы в будущем на что-то надеяться… Помню, как я постучался и вошел к нему в избу. (Мне захотелось нарисовать его кузницу, и я пошел спросить разрешения. Но ведь известно, что сразу прямо спрашивать не полагается. Да и вообще мне было интересно поговорить.) Здороваюсь и вижу: в комнате у стола сидит коренастый с живыми глазами человек лет сорока пяти, он отвечает на приветствие и жестом приглашает меня сесть на скамью, и мне надлежит, как положено, на это ответить. А я ведь не мастер сходиться с людьми. Я это за собою знаю. Хотя в Петербурге мне приходится ежедневно обмениваться любезностями с министрами и гофмаршалами, а этот человек там у стола, может быть, только раз в месяц беседует с кэйнаским кистером… и тем не менее он (как и всякий человек) — особый мир. Здоровое загорелое лицо, заросшее светлой щетиной, и выжидающе вытянутые трубочкой губы, а в глазах — искорки смеха. (Я уже несколько дней бродил там, и он, разумеется, знал, что я с мызы, да об этом можно было судить и по моей одежде, и я вижу, что это его нисколько не смущает…) Да, он настолько особый мир, что, приближаясь к нему, я чувствую, что становлюсь неуклюжим… Хотя я каждую неделю разговариваю с самим государем… Я вижу, что на бревенчатой, черной от копоти стене висят часы с эмалированным циферблатом, такой красоты, какие далеко не в каждом приходе в избе встретишь. Смотрю на них и говорю:
— Ишь какие красивые часы у хозяина на стене висят. А что, они и бьют небось?
Тоомас Куузик — деревенский коваль — глядит на меня вполне серьезно, а все же я чувствую, что где-то он прячет смех:
— А кто их знает! Своих-то доселе не били.
В последующие две недели Тоомас рассказывал мне о многом: о том, например, как пять лет назад сам губернатор фон Грюневальдт с двумя ротами солдат явился на Хийумаа, все из-за тех же нерадивых косцов, которые просили дать им в помощь десятого на десятину. Как мужикам приказали явиться на мызу, а они сбежали в лес. Тогда им сообщили, что солдаты прибыли будто бы по совсем другому поводу. Не думайте, дескать, болваны, что господин губернатор с государевыми солдатами ради такой погани, как вы, пожаловал сюда, за море. У него здесь поважнее есть дела, чем ваши выпоротые спины да задницы, его интересуют возчики и телеги. А когда беглецы поверили этим словам и вышли из кустарника, тут уж разбирательство и порка пошли полным ходом… И господин фон Гернет точно так же, как и остальные мызники, стал изображать из себя защитника и потворщика. Благодетеля, который упросил сурового губернатора смягчить наказание введенным в заблуждение крестьянам — дать сотню ударов вместо двухсот, шестьдесят вместо ста, тридцать вместо шестидесяти… В конце концов тридцать получил один только хейнпууский Юхан и то только потому, что всегда был послушен и почтителен, и за то еще, что добровольно назвал имена заводил…