Третьи горы
Шрифт:
В четвертый раз я перечитываю эти слава. И каждый раз воспринимаю их по-другому. Первый раз я просто испугался. Когда прочел их утром, возвращаясь из церкви. Совсем рано — еще не было семи — я пошел взглянуть, как просыхает одежда моего Христа (теперь уж не знаю чья, но тогда, утром, у меня еще не было сомнений в том, что я вправе сказать «моего Христа»), просыхает ли сине-серая драпировка, которую я перебросил ему через правую руку. Я писал ее последней, уже вечером… Я поднялся на леса, вдохнул запах свежей штукатурки и красок и осторожно, кончиками пальцев прикоснулся к складкам. Просыхало медленно, уже несколько дней временами шел дождь, так что более подходящей погоды и желать было нечего. Стоя на лесах, я пытался вглядеться в изображение, но из этого ничего не получилось. Потому что двухаршинное лицо в нише абсиды, слегка склоненное в мою сторону, не умещалось в поле моего зрения. Я сошел с лесов. Прошел по главному проходу, дошел до середины, повернулся и стал смотреть на свою работу. Я сказал себе: Ничего. Ммм… Я даже подумал: это же в самом деле неплохая вещь. Во всей Российской империи не найдешь такой фрески… При этом я размышлял. Ну, положим, от этого славного кассариского кучера здесь не так уж много осталось. Ведь я писал его по тем давнишним этюдам и больше всего по общему впечатлению, какое сохранилось у меня в памяти. А все же это лицо того человека — скуластое, крестьянское лицо, разумеется, с несколько стилизованными применительно к церкви чертами. Несколько идеализированное, я это и сам признаю (но когда говорят то же самое о других моих портретах, о чем в последнее время начали тявкать эти мальчишки, эти молодые бурлацкие художники, не чувствующие красоты, то это ложь, обусловленная отсутствием вкуса. Несомненно!). Несколько идеализированное. Но другое Христу и не подобает. И в то же время в достаточной мере мужицкое, и мне заранее доставляет удовольствие представлять себе, как перед ним, преклонив колена, будут стоять все эти немецкие пасторы церкви Каарли — Бергвитцы, Браше и прочие, задрав кверху головы, бороды торчком; из-под талара виднеются ступни, пятки врозь, а пальцы старательно вместе. Держа руки за спиной, я медленно вернулся обратно к алтарю.
34
Зичи Михай (1827–1908) — венгерский художник романтического напрвления. С 1859 г. русский придворный художник.
35
…одну венгерскую пьесу… — имеется в виду «Человеческая трагедия» венгерского драматурга Имре Мадача (1823–1864), к иллюстрированию которой Зичи приступил через несколько лет.
Ну ладно. Во всяком случае, с моим Христом это у нас еще не появилось. Но десять тысяч рублей мой подарок эстонскому народу, возможно, и правда стоит… С каким же лицом я мог бы принять от них деньги, когда они пришли ко мне с просьбой написать картину, если им удалось собрать меньше тысячи рублей? И если Карелл выпросил у государя им в подарок целый дом под приход… и если внутренне я все еще, как это ни смешно, чувствовал потребность каким-нибудь способом искупить грех, совершенный мною по отношению к моему народу тогда, десять лет тому назад. Когда, вернув Рубинштейну пятьсот рублей, полагал, что откупился от судьбы рабов господина Гернета. И, может быть, главной причиной был еще один, самый большой и едва ли искупимый грех, суть которого, некогда высказанная господами Гернетами, состоит в том, что вообще имеюсь я… И что сторонники системы, когда им только нужно, бьют в колокола, пользуясь моим именем: господи помилуй, что плохого можно сказать об условиях жизни народа, у которого нет ни истории, ни своей культуры, если его сыновья могут делать такую карьеру… какую сделал, например, профессор Кёлер?!
Я повернулся спиной к моему Христу и пошел по лесам между банками с краской, ящиками с гвоздями и рулонами эскизов, направляясь в ризницу. Я думал: пусть, пусть. А все-таки я на десять тысяч рублей ближе к своему освобождению… В эту минуту из ризницы вышел церковный служка с бесцветным лицом, подал мне этот самый сиреневый конверт и произнес осипшим голосом:
— Мы просим прощения. Письмо пришло еще вчера, но по ошибке пролежало среди писем пастору…
Да-а. Когда я прочел его в первый раз, мне показалось, что я задохнусь. Я почувствовал, что меня бессовестно догола раздели перед Гернетом и перед всем миром. Что я безнадежно смешон… Теперь с присущим Вам пылом младоэстонца Вы изобразили для своего народа национального Христа… С лицом кучера соседа моего Штакельберга… Если только это не пустая болтовня, а правда… Это правда! Каким образом этот дьявол сумел прочесть мои самые сокровенные мысли и сделать меня посмешищем для себе подобных?! Ей-богу, зверю, провалившемуся в волчью яму, не может быть хуже, чем было мне в ту минуту. Именно от неожиданности я был так подавлен, что просто оцепенел. Так что я только тогда стал замечать окружающее, когда услышал чей-то голос:
— Не желает ли господин профессор купить гладиолусов? Прошу вас, пройдите, пожалуйста, во двор… Ворота чуть подальше, двадцать шагов в сторону пруда…
В этот момент я вернулся к действительности. Я шел каштановой аллеей к Балтийскому вокзалу и невольно свернул ко рву под Вышгородом. Теперь я стоял перед садоводством Юхана Шнелля и все еще продолжал смотреть на гернетовское письмо, буквы на котором стали расплываться под усиливающимся дождем.
— Нет, нет. Благодарю вас.
Я оставил старого Шнелля стоять в растерянности между клумбами возле пруда и полой вытирать руки, испачканные землей. Я сунул промокшее письмо в карман, поднял воротник и быстро пошел налево, к воротам Монахинь.
В гостинице обер-кельнер напомнил мне, что я не завтракал. Я отдал свой мокрый плед гардеробщику и уселся в углу довольно пустого ресторана. За свежим ароматным кофе и Ruhrei [36] с тостами недавняя моя подавленность уже не была такой невыносимой и мне стало даже как-то неловко. Слава богу, что со мной не было никого, кто стал бы мерить, насколько глубокой показалась мне волчья яма… Я второй раз перечел письмо господина Гернета. Да-а. Он сам подсунул мне наиболее важный из всех нужных мне аргументов. Я допускаю, что личные качества модели только подобному мне профану в искусстве представляются важными по отношению к тому, кто изображен. Ну, понятно! Нужно быть не только профаном в искусстве, но и вообще весьма ограниченным провинциальным моралистом, для того чтобы сделать проблему из подобного случайного совпадения, которое, правда, само по себе весьма досадно. Конечно, куда приятнее было бы думать, что мой прекрасный Виллем пользуется уважением у деревенского народа. Если бы его считали хорошим и добрым человеком. Было бы еще лучше, если бы он вообще никому не был известен. Если бы он был безымянным и его нельзя было бы ни с кем отождествить. Так или иначе, но история искусства должна была знать и прежде подобные, признаемся, несколько трагикомические просчеты. О, их должно было быть больше чем достаточно. Мой случай не может быть первым! Пусть хоть мне и не приходят сейчас на память аналогии… Кстати, вообще какое имеет значение sub specie aeternitatis [37] , каков тот реальный человек, который послужил моделью?! Правда, господин Гернет пишет: по крайней мере, при изображении Христа… Ох, если бы сам Иисус Христос взглянул
36
Яичница (нем.).
37
Под знаком вечности, с точки зрения вечности (лат.).
Маленький никелированный кофейник, стоявший передо мной, уже пуст. Я заказал второй.
Глупости! Я ведь сказал уже: какое значение имеет модель в реальном историческом случае. Если только степень раскрытия мифа — и лишь она одна — все определяет. И если у моей картины и в этом отношении, а не только по мастерству техники и по размерам (как-никак четыреста квадратных футов!), но именно в смысле воплощения мифа вряд ли найдется в нашей стране соперница… Властный, истинно евангельский раскаленный покой, заимствованный от традиции, синтезирован с простотой и силой, которые — и я не премину об этом сказать — я почерпнул в своей национальной модели!
Я снова вынимаю из кармана влажное мятое письмо господина Гернета. И я едва не рассмеялся. Где-то в дальнем уголке мозга промелькнула, наверно, мысль: смеюсь, очевидно, чтобы не представить себе нечто иное.
Чтобы не представить себе, как некто от обиды и сознания того, что уличен, мог бы заплакать над мутно-синими, расплывшимися от дождя строчками. Разумеется, господин Гернет пишет:
…по крайней мере, при изображении Христа, что и Вы, господин профессор, очевидно, считаете правильным, хотя я слышал, что Вы далеки от истинной веры…
Теперь этот наглец заносится еще выше и даже пытается измерить глубину моей веры… Но нет. Сия история не приведет меня к разладу с моим религиозным чувством. Ибо вера, как особый мир, если придавать ей некое более глубокое значение — она, по-моему, всегда была прибежищем для тех, кто по вине рока или собственной беспомощности не мог справиться с действительностью. Знаю. Элла не раз упрекала меня в религиозной немузыкальности. Может быть, она права. Но я, во всяком случае, не атеист. Хотя мои колонские мальчики иногда меня таким считали. В силу моей нетерпимости к духовному сословию (мои колкости на его счет хорошо воспитанные молодые люди считали неслыханными). Мое критическое отношение к нему вызвано обстановкой у меня на родине, а там честный человек не мог относиться иначе… Я не отрицаю бога. Я поступаю так, как поступали люди умнее меня, как Вольтер: я оставляю бога вне спора. Возможно, что в молодости я был близок к отрицанию бога… Когда Ансельм дал мне прочесть книгу своего дяди философа, считавшуюся весьма крамольной, он сказал, что дядюшку этого в семье считали oncle terrible [38] , и держал он эту книгу с таким видом, будто она жгла ему руки. Но в то же время было видно, что он кокетничает, испытывая при этом явное удовольствие. Да-а, когда я читал Людвига Фейербаха… И когда вместе с Геккелем вылавливал его знаменитые радиоларии [39] , те самые, изучение которых положило начало его мировой известности; когда ловил с ним всевозможных моллюсков (золотых aurelia aurita, молочно-белых rhizostoma pulmo и каких там еще)… Когда я покачивался на лодке у черного скалистого берега Капри под ослепительно сверкавшим потоком солнца и, держа в руках, погруженные в прозрачные зеленые волны, бутылки и сети, слушал рассуждения Эрнста (он на десять лет меня моложе, глаза светлые, живые и всегда на нем безукоризненно выглаженная белая рубашка), его философские рассуждения на тему о нескончаемом древе жизни, корнями своими уходящем в протоплазму и из нее — сквозь бесконечность времен и форм — возросшее до человеческого мозга… Вполне возможно, что кое-какие тогдашние мои проделки, в общем-то, моей натуре не свойственные, проистекали не только от желания справиться с болями в желудке, которые в ту пору давали себя знать, и вообще с моим не очень хорошим здоровьем, но и от внутреннего желания доказать, что бога нет… что решение человека и осуществление им своего решения и есть нечто высшее… Такие проделки, как плавание в Grotta Azzurra, на что решались в то время только очень хорошо тренированные мужчины… Помню, какой ужас охватил меня, когда я нырнул в клокотавшие волны (ибо от чрезмерной доблести я решил это проделать во время сильного волнения), и огненную дрожь ликования вперемежку с ознобом, когда я вынырнул из чудесных синих сумерек и, задыхаясь, прижался к скале, уцепившись за сталактиты… Да, в жизни каждого человека, годами влачащего унылое существование, выдаются особые минуты (если только он способен их заметить). Горячие, живые, светлые. Минуты, когда он достигает вершины горы. Когда, взглянув назад, вперед или поверх, он чувствует, как от радости екает у него сердце… У серьезных тружеников это должно происходить в тот момент, когда завершен большой труд. А я должен признаться: судя по тем мукам, которые я испытывал, работая по крайней мере над лучшими моими вещами (нет, не самыми лучшими, а над большей частью моих картин), меня можно причислить к самым серьезным труженикам, каких я вообще могу себе представить. И все же, минуты, когда я завершаю картину (за редкими исключениями), бледнеют в сравнении с иными минутами и часами… В сравнении с теми, которые я пережил в Олеванские бархатные ночи двадцать лет тому назад (даже неловко признаться, что так поздно это произошло), и благодаря нежной и горячей Пеппине познал женщину… И теперь, в те особые минуты с Эллой. Когда она, сыграв мне последние написанные ею такты (голос древнегреческой свирели, нечто такое простое и вечное, как песня певчей славки), протянула ко мне стройные руки, и я схватил их и заглянул ей в глаза… Темно-серые глаза сияли. Мы стояли близко-близко друг к другу. Я чувствовал, как биение наших сердец отдавалось в наших сцепленных руках: хо-ро-шо! Хо-ро-шо! Перед такими мгновениями бледнеют минуты завершения груда. И перед теми, когда, вцепившись в сталактиты Grotta Azzurra, я скорее чувствовал, чем думал: этот некто, прижавшийся к скале, чьи белесые ноги погружены в васильковую воду, этот запыхавшийся, дрожащий и торжествующий некто, в сущности, ничто, почти ничто, и в то же время все: это я! Я здесь! И все это существует на самом деле — пещера, чудесное синее мерцание, древняя скала и Тиберий, и Капри, и Лубьяссааре, и сегодня день св. Лаврентия 1859 года [40] , и я справился…
38
Перефразированное французское выражение «enfant terrible»: «ужасный ребенок» — человек, затрудняющий окружающих своим поведением, здесь: «ужасный дядюшка».
39
Радиоларии (radiolus — лучик) — морские одноклеточные организмы.
40
…Сегодня день св. Лаврентия 1859 года… — подтверждением того, что описываемое событие в самом деле произошло в этот день, может служить посвященное Кёлеру стихотворение «Капри» немецкого поэта Германа Альмерса, хранящееся в Тартуском литературном музее.
В зрелые годы я отдалился от отрицания бога. В зрелые годы мне стало казаться, что такие мгновения не отрицают, а скорее подтверждают его существование… Может быть, это происходит не потому, что я стал религиознее, а просто от усталости… Ибо, отрицая бога, мы как бы ставим самих себя на его место. А стоять на столь высоком пьедестале ужасно утомительно… Себя я туда не водружал. Но в душе, наверно, был недалек от возможности задуматься об этом, ибо ощутил, как это тяжко… В последнее время я говорил: я хотел бы, чтобы мне предложили Евангелие в чистом виде!.. (Самое приятное — это отвергать все, что предлагается…) Евангелие в чистом виде! Не эту муть, которую нам могут предложить ex officio [41] наши двоякого рода пасторы. Ибо они у нас только двух видов. Одни — благочестивые притворщики, которые смеют утверждать, что они делают свое дело, потому что теснее общаются с богом, чем я, чью душу они (разумеется, за деньги) пестуют; вторые — пошлые ремесленники, которые отнюдь не считают, что их общение с богом более тесное, чем у тебя самого. Мы варганим наше дело просто потому, что тебя научили думать, что мы нужны, и так вышло, что в школе нас обучили этим способом добывать хлеб… Я говорю: вы мне не нужны! Ни те, ни другие! Я даже готов ответить на тот вопрос, мимо которого на моем месте не может пройти человек думающий: а сам я, когда писал Христа, не был ли я так же жалок, действуя только по принципу разделения труда? Ибо у меня с Христом не больше общего, чем у любого другого. И писал я его просто потому, что он нужен им, а живопись, которой я обучился в школе, мой хлеб. Так и есть. Именно! И в то же время, в конечном итоге, это абсолютно неверно. Ибо вовсе не Христа я хотел изобразить! А то, не имеющее имени Добро, в которое я верю. И тот, кто в него не верит, не может, по-моему, считаться человеком. А какое дать имя этому Добру, мне принципиально безразлично. И если Христос то единственное имя, какое я смею дать ему в этой стране, чтобы не прослыть свободомыслящим, или материалистом, или, чего доброго, даже нигилистом, так, ей-богу, пусть уж это будет Христос. То Добро, в которое я верю и которое каждый создает для себя по-своему; для меня в нем странным образом на первом месте трепет чаяний о моем народе… Ибо в том мире, где высшей инстанцией души делают государя, для человека думающего потолок слишком низок. Пусть уж наш преданный государству чиновник в самом деле ползает под этим потолком… Так что в абсиде церкви Каарли я изобразил не Христа, стоящего с распростертыми руками, во всяком случае, не только его! Но и свою веру, надежду, гордость, упрямство. Да. Но это касается только меня. И Христа. И эстонского народа. Но это отнюдь не касается господина Гернета! Ни в коем случае!
41
По должности, по обязанности (лат.).
Я отодвигаю пустую тарелку на середину стола и, стукнув стулом, встаю. Я уверен в своей правоте. Я решительными шагами поднимаюсь по лестнице. Такими решительными, что меня даже сердит, что толстая темно-красная дорожка, которой покрыты ступени, делает мои шаги неслышными. Я вхожу к себе в номер. Я твержу:
— Ей-богу, это совершенно не касается господина Гернета!
Я бросаю мокрый плед на оленьи рога и, надев домашнюю коричневую блузу, вытягиваюсь на кровати. Горничная уже застелила постель, и от волглой прохлады чистой наволочки, которую я ощущаю затылком, мои мысли становятся разветвленнее и острее.