Тревожные годы
Шрифт:
Мне было стыдно. Я смотрел на долину Прегеля и весь горел. Не страшно было, а именно стыдно. Меня охватывала беспредметная тоска, желание метаться, биться головой об стену. Что-то вроде бессильной злобы раба, который всю жизнь плясал и пел песни, и вдруг, в одну минуту, всем существом своим понял, что он весь, с ног до головы, - раб.
Очевидно, сердце припоминало старую боль. Я слишком долгое время чувствовал себя чужим среди чужих и потому отвык болеть. Но нам это необходимо, нам нужна ноющая сердечная боль, и покамест это все-таки - лучший (самый честный) modus vivendi [образ жизни (лат.)] из всех, которые предлагает нам действительность.
Но истинный раб имеет впечатлительность скоропреходящую; потому-то именно он и раб, что не может сосредоточить свою мысль ни в каком ощущении. Вспышки совести в нем часты, но
Раб не перестает быть рабом даже в те минуты, когда у него болит сердце. Охваченный бунтующею совестью, он умиротворяет ее не действительным удовлетворением ее законных требований, а тем, что старается обойти, замять, позабыть. Он изобретателен на всякие уловки - это одна из прерогатив его звания - и потому без труда отыскивает противовес пробудившемуся сознанию в готовых представлениях о неизбежности и коловратности. И вот крики боли начинают мало-помалу стихать, и недавний вопль: "Унизительно, стыдно, больно!" сменяется другим: "Лучше не думать!" Затем человек уже делается рассудительным; в уме его постепенно образуется представление о неизбежном роке, о гнетущей силе обстоятельств, против которой бесполезно, или, по малой мере, рискованно прать, и наконец, как достойное завершение всех этих недостойностей, является краткий, но имеющий решающую силу афоризм: "Надо же жить!"
Да, надо жить! Надо нести иго жизни с осторожностью, благоразумием и даже стойкостью. Раб - дипломат по необходимости; он должен как можно чаще повторять себе: "Жить! жить надо" - потому что в этих словах заключается отпущение его совести, потому что в них утопают всевозможные жизненные программы, начиная свободой и кончая рабством.
Мало-помалу мой стыд пропал, и его место заняло смутное желание "увидеть вновь". Я не объяснял себе, что предстоит увидеть; я именно твердил только эти слова: "увидеть вновь". А так как не могло быть ни малейшего сомнения в том, что я "увижу вновь" непременно и не дальше, как вслед за сим, то мысли мои невольно начали принимать направление деловое, реальное, которое немало помогло окончательному миротворению потуг стыда. Я начал вслушиваться, всматриваться и мало-помалу вполне допустил завладеть собой мелочам обыденной, чередовой жизни.
Нас сидело в купе четыре человека, всё русские. Мы выехали из Берлина накануне, в восемь часов вечера, но, по русскому обычаю, расселись по углам, помолчали и, наконец, заснули, кто как мог. Только утром товарищи мои начали вглядываться друг в друга и испускать какие-то предварительные звуки, которые обнаруживают поползновение вступить в разговор. Но в Кенигсберге, за завтраком, общественное положение моих спутников объяснилось вполне. Все трое были представителями русской культурности: один, Василий Иваныч, ехал из Парижа; другой, Павел Матвеич, - из Ниццы; третий, Сергей Федорыч, - из Баден-Бадена, в соответствующие города: Навозный, Соломенный и Непросыхающий. Все трое были женаты; жены их провели ночь вместе, в особом вагоне для некурящих, и довольно близко между собою познакомились. И не мудрено: у них был общий и очень существенный интерес. У каждой было по нескольку кусков материй, которые надлежало утаить от таможенного надзора, а это, как известно, составляет предмет неистощимейших разговоров для всякой свободномыслящей русской дамы, которая, пользуясь всеми правами культурного срамословия, потому только не мнит себя кокоткою, что освобождается от взятия желтого билета. За кофеем последовало взаимное представление мужей, а когда поезд тронулся, то знакомство уже стояло на прочном основании, и между новыми приятелями, без задержки, полилась вольная русская речь.
Покуда мне было стыдно, я не обращал внимания на происходивший около меня разговор; теперь, когда стыд мой прошел, я, как уже сказано выше, начал вслушиваться. Спутники мои, за исключением Сергея Федорыча, были, очевидно, истыми представителями и ревнителями интересов русской культурности, из числа тех, которые помнили времена, когда еще существовали культурные люди, "не позволявшие себе на ногу наступить". Теперь, когда наступание на ноги, за всесословным его распространением, приобрело уже до
– А ведь это было когда-то все наше!
– говорил Василий Иваныч, указывая рукой на долину Прегеля.
Павел Матвеич устремил в окно непонятливый взор, как будто хотел что-то разглядеть сквозь туман, хотя в действительности никакого тумана не было, кроме того, которым сама природа застилала его глаза.
– Когда же?
– заерзал на месте господин Курицын.
– Да уж там когда бы то ни было, хоть при царе Горохе, а всё наше было. И это, и дальше всё. Отцы наши тут жили, мощи наших угодников почивали. Кёнигсберг-то Королевцем назывался, а это уж после немцы его в Кенигсберг перекрестили.
Павел Матвеич зевнул и произнес:
– Пущай их! у нас и своих болот девать некуда!
– Однако ж!
– возразил Василий Иваныч, - довольно не довольно, а все-таки своего всякому жалко.
– Да неужто это правда?
– встревожился Сергей Федорыч.
– Верно говорю, все наше было. Сам покойный Михайло Петрович мне сказывал: поедешь, говорит, за границу, не забудь Королевцу поклониться: наш, братец, был! И Данциг был наш - Гданском назывался, и Лейпциг - Липовец, и Дрезден - Дрозды, все наше! И Поморье все было наше, а теперь немцы Померанией называют! Больно, говорит. Да что тут еще толковать!
– и посейчас один рукав Мемеля Русью зовется, и местечко при устье его - тоже Русь! Вот она где, наша Русь православная, была!
– Странно! как же мы это так... оплошали!
– Об том-то я и говорю, что сротозейничали. Не будь этого... ишь-ишь-ишь!
– сколько аистов по полям бредет!
Павел Матвеич взглянул в окно, но только почесал нос.
– Все бы наше было, и аисты наши были бы!
– Не корыстная птица, - заметил Павел Матвеич, - я слышал, мышами питается.
– Что ж, гадов выводит - и за то спасибо! Вот у нас этой птицы нет, оттого и гаду много! Как переехал за Эйдкунен - ау, аисты! Ворона пошла.
– В одном месте аисты, в другом - ворона, где чему вод!
– Да, вот здесь крыши черепицей кроют, а у нас - соломой!
– Соломой-то проще! да ведь и то сказать: у другого крыша хоть и соломенная, да зато под крышею...
– По-од кры-ы-шею!
– зевнул во весь рот Павел Матвеич, - фу-ты, разоспался! От самого от Берлина в себя прийти не могу! Вы откудова едете?
– Мы - из Парижа. Каждый год ездим, поживем, закупки сделаем - и домой!
– А я из Ниццы. Море...
– Я целую зиму в Баден-Бадене прожил, - отозвался и Сергей Федорыч, - всем хорошо, только праздник Христов тяжело на чужой стороне встречать!