Три грустных тигра
Шрифт:
Я стояла и глядела на горящую собаку, а потом вроде бы решила зайти в дом, через дверь, которая выходила на площадь, где жгли эту собаку (потому что это была площадь, а собака горела на куче песка), сказать кому-нибудь. Я постучала, никто не ответил, и тогда я открыла дверь. Внутри, прямо у входа, стояла огромная собака, почти с теленка, с косматой головой и острыми ушами, грязно-серая, страшенная. Глаза у нее, по-моему, были красные или, может, светились, потому что в комнате или в зале было очень темно. Когда я приоткрыла дверь, она поднялась, зарычала и пошла ко мне. Я уже хотела закричать, но тут поняла, что она идет мимо меня, отпихивая всей тушей дверь. Она побежала к куче, где горела собака, и все ей нипочем, сунулась прямо в огонь и стала кусать ту собаку. Я помню, она стояла с куском дымящегося мяса в зубах. Потом снова схватила ту собаку и подняла ее, а та была почти такая же большая, да и то только потому, что у нее некоторых кусков не хватало, сгорели. Живая собака вскинула мертвую над огнем, подняла ее без труда и побрела с ней назад к дому, и ни одна часть тела мертвой не волочилась по земле. Наверное, они прошли совсем рядом со мной — я стояла как вкопанная, — но я ничего не почувствовала.
Ты несправедлив, сказал Алекс, и я хотел было возразить, но он перебил, Нет уж,
Ты не знаешь, о чем говоришь, сказал он мне, мы и все, ничего не уточнил, мы не хозяева Эстрельи, или Звезды, как, я знаю, ты ее называешь. На самом деле, мы Полифемовы овцы. (Красиво, правда? Так надо было это слышать.) Она заправляет в доме. Никакая она не служанка, ничего подобного, она — непрошенная жилица: зашла как-то, полгода назад, мы пригласили, услышали, как она поет в баре «Селеста»: я ее и пригласил выпить с нами. Она осталась ночевать и проспала весь день, а вечером ушла, не сказав ни слова, но на следующее утро уже снова стучалась в дверь. Она поднялась, легла в комнате, которую мы ей выделили, в моей студии, кстати сказать, я там рисовал, потом перенес студию в комнату прислуги на чердаке, — пока мы в отпуск ездили, она рассчитала служанку, которая у нас работала тыщу лет, и привела в дом повара, молоденького негра, он ее во всем слушался и каждый вечер куда-нибудь с ней ходил. Нет, ты вдумайся. Несессер за ней таскал, а по тем временам за несессер у нее могла сойти драная камуфляжная сумка или целлофановый пакет из магазина «Энканто», и они шатались по ночным заведениям и возвращались утром. Пока мы его не выгнали. Это, конечно, уже потом было. Через неделю она нам наплела про своего ребенка-инвалида и, воспользовавшись нашим сочувствием — мимолетным, надо заметить, — попросила приютить ее, раз попроситься пожить она не могла, ибо и так уже неделю жила. Мы ее приютили, как она выражается, а через несколько дней она попросила на время ключ, мол, «чтобы не беспокоить», и на следующий день вернула, но беспокоить больше не беспокоила, потому что больше не стучалась. А знаешь почему? Потому, что сделала дубликат и ключ у нее был теперь свой.
Тебя, как и нас, растрогала эта сказочка про сына-идиота? Так это неправда, могу тебе сообщить: нет у нее никакого ребенка, ни дебила, ни вундеркинда. Это у мужа ее есть дочка, лет двенадцати, совершенно нормальная. Ему пришлось отослать ее в деревню, а то Эстрелья ей всю жизнь отравила. Она замужем, вот это точно, за лоточником с пляжа Марианао (он запнулся, потому что чуть было не сказал Марианадо), она из него, доходяги, деньги тянет, ездит к нему и ворует хот-доги, яйца и фаршированную картошку, а потом съедает это все у себя в комнате. Должен тебе сказать, ест она, как полк солдат, а платим за все мы, и всегда ей мало, так голодной и остается. Вот поэтому она громадная, как бегемот, и так же, как он, — амфибия. Моется по три раза в день: когда возвращается утром, в полдень, когда просыпается к обеду, и вечером перед уходом, потому что потеет она!.. с нее течет, как будто у нее не проходит жар, и вот так всю жизнь проводит в воде: потеет, пьет и моется. И все время поет: приходит домой — поет, в душе поет, наряжается перед выходом — поет, всегда поет. Утром, когда она заходит в дом, ее слышно еще до того, как запоет, потому что она виснет на перилах, а ты знаешь, какие в старом Ведадо бывают мраморные лестницы с железными перилами. И вот она поднимается, уцепившись за перила, и они по всей лестнице дрожат и качаются, и, как только железяки начинают постукивать о мрамор, она запевает. Мы имели тысячу и одну проблему с соседями, но ей говорить бесполезно, не желает вникать. «Завидуют — говорит, — все завидуют. Вот увидите, как они передо мной станут стелиться, когда я прославлюсь». Потому что она помешана на славе, и мы тоже помешаны на ее славе: мы спим и видим, как она прославится и наконец уберется отсюда со своей музыкой или со своим голосом, — она всегда говорит, что ей не нужна музыка, чтобы петь, музыка у нее внутри, — уберется со своим голосом куда подальше.
Когда она не поет, она храпит, а когда не храпит, разносит по всему дому запах духов, в которых купается, потому что она не душится, — это «Парфюмом-то Тысяча Восемьсот», представь себе, хоть и нехорошо с моей стороны так отзываться о спонсоре моего Сериала в Час Пополудни — нет, она им поливается, как в душе; ей удержу нет, и тальку столько же на себя изводит, сколько духов и воды, а как она ест, милый, не по людским меркам, смею тебя уверить, не по людским. (И перед вами один из немногих кубинцев, которые умеют вот так выразиться: «смею тебя уверить», смею вас уверить.) Ты видел, какие у нее валики мяса, жира на шее? Так присмотрись в следующий раз — и увидишь: в каждой складке корка из талька. Она помешана еще и на приятных запахах, целый день обнюхивает себя и поливается дезодорантом и духами и выщипывает и бреет волосы от бровей до подошв, клянусь, не преувеличиваю, мы один раз пришли домой не вовремя и застали ее голую, она расхаживала в чем мать родила по всему дому, и мы хорошо, к несчастью, рассмотрели, она вся — огромный ком плоти без единого волоска. Поверь мне, твоя Звезда — это сила природы или больше того, она — космическая стихия. Ее единственная слабость, хоть что-то человеческое — это ноги, не с виду, а потому что они у нее болят, плоскостопие, и она стонет, это единственное, из-за чего она страдает, стонет и кладет ноги повыше, стонет, стонет, и уже почти начинаешь жалеть ее, проникаешься, как она встает и принимается орать на весь дом: «Все равно я прославлюсь! Я прославлюсь! Прославлюсь, бля!» Знаешь, кого она не любит? Стариков, ей нравятся только молоденькие, в мальчишек она влюбляется как кошка; в импресарио, которые станут на ней наживаться, когда она прославится, будут звать ее черномазой или насмехаться при ней над неграми, будут делать жесты, которых ей не понять, смеяться неизвестно над чем, будут говорить какими-то загадками, а она не сможет разгадать ipso facto. И все это кончится ничем. Я знаю, что ты скажешь, прежде чем признать мою правоту: она безнадежна — в этом ее величие. Все так, но величие, кроме как в классических трагедиях, дорогой мой, невыносимо.
Я ничего не забыл? Ах да, хотел тебе сказать, что предпочитаю свободу справедливости. Не верь в то, что есть на самом деле. Будь и дальше к нам несправедлив. Люби Звезду. Но, пожалуйста, помоги ей прославиться, сделай ее знаменитой, избавь нас от нее. Мы будем поклоняться ей, как святой, в мистическом экстазе воспоминания.
СЕСЕРИБО
Экуэ был священен и жил в священной реке. Однажды к реке пришла Сикан. Имя Сикан могло означать «любопытная женщина» — или просто «женщина». Сикан, как и положено женщине, была не только любопытна, но и неблагоразумна. Однако есть ли на свете любопытный, который был бы
Сикан пришла к реке и услышала священный шум, что был известен лишь нам, немногочисленным людям Эфо. Сикан услышала, послушала — а потом поведала. Она все рассказала своему отцу, но тот не поверил, ибо Сикан часто рассказывала сказки. Сикан вернулась к реке и услышала, а теперь еще и увидела. Она увидела Экуэ и услышала Экуэ и поведала об Экуэ. Для того чтобы ее отец поверил ей, она погналась за священным Экуэ с тыквой (в которой носила воду) и изловила его, ведь Экуэ не был создан, чтобы убегать. Сикан принесла Экуэ в деревню в своей тыкве для воды. Тогда отец ей поверил.
Когда немногочисленные люди Эфо (нет нужды повторять их имена) пришли к реке поговорить с Экуэ, они его не нашли. От деревьев они узнали, что его вынудили убегать, что за ним гнались, что Сикан поймала его и унесла в тыкве для воды. Это было преступно. Но позволить Экуэ говорить, не зажав своих непосвященных ушей, поведать его тайну и быть женщиной (а кто же еще мог сотворить подобное?) было более чем преступно. Это было кощунственно.
Сикан заплатила за святотатство собственной шкурой. Она заплатила жизнью, но еще и шкурой. Экуэ умер, одни говорят, от стыда быть уловленным женщиной и от удручения после путешествия в тыкве. Другие говорят, задохнулся на бегу, — определенно, он не был создан, чтобы бежать. Но не были утеряны ни его тайна, ни обычай собраний, ни радость знать, что он существует. Его кожей обтянули экуэ, он волшебный и говорит теперь на праздниках посвященных. Кожа Сикан Неблагоразумной пошла на другой барабан, у которого нет ни палочек, ни ремней и который не должен говорить, поскольку все еще несет наказание тех, кто не умеет держать язык за зубами. По четырем углам у него четыре султана из перьев с четырьмя самыми древними силами. Поскольку он женщина, следует превосходно украшать его, цветами, ожерельями и каури. Но к его коже в знак вечного молчания пришит петушиный язык. Никто не играет на нем, а сам он говорить не может. Он тайна, он табу и называется он сесерибо.
По пятницам в кабаре выходной, так что ночью мы свободны, а эта пятница и вовсе много сулила, потому что должны были запустить танцплощадку под открытым небом в «Сьерре». Получалось самое то — заскочить туда послушать Бени Морэ. А еще в тот вечер в «Сьерре» дебютировала Куба Венегас, и я обязан был прийти туда. Как вы знаете, Кубу открыл не Христофор Колумб, а я. К тому времени как я услышал ее впервые, я уже снова начал играть и везде слушал музыку, слух у меня настроен идеально. Я оставил музыку ради рекламной графики, а еще немного подрабатывал в одном агентстве, где сочиняли в основном эпитафии, а потом, раз уж пооткрывалось столько новых кабаре и ночных клубов, достал из шкафа свою тумбу (тумба под тумбой, все время повторяю это в шутку и каждый раз, повторяя, вспоминаю Иннасио, я имею в виду Игнасио Пиньеро, написавшего ту бессмертную румбу, в которой поется, как один измученный, отвергнутый и мстительный влюбленный написал на могильной тумбе своей возлюбленной (надо слышать, как это поет сам Иннасио) такие слова, перекликающиеся с другой румбой: Не плачь по ней, могильщик, не плачь по ней, всем бандиткам бандитка, могильщик, не плачь по ней) и принялся рьяно репетировать, стучать и за неделю достучался до правильного, сочного, вкусного звука и отправился к Баррето и сказал ему: «Гильермо, я снова хочу играть».
И вот значит, Баррето устроил меня во второй оркестр в «Капри», тот, который играет в перерывах между шоу и после последнего, чтобы народу было подо что потанцевать (тем, кто это любит), или пообжиматься в ритме танца, или посдирать мозоли в ритме шесть восьмых. Кому что нравится.
Тогда-то я и услышал, как кто-то поет за окном, и мне показалось, что в этом голосе есть фишка. Песня («Картинки» Франка Домингеса, да вы знаете, ну эта, Словно во сне, так нежданно, ты подошла, и чудесной той ночью…), то бишь голос шел снизу, а потом я увидел, как вслед за голосом идет высокая мулатка, с хорошими волосами, осанистая, она уходила со двора и снова выходила, развешивала белье. Вы догадались: это была Куба, которую тогда звали Глория Перес, и, само собой, — недаром в рекламе столько оттрубил — я переименовал ее в Кубу Венегас, потому что ни один человек по имени Глория Перес никогда не будет хорошо петь. В общем, эта мулатка, которую тогда звали Глория Перес, и есть Куба Венегас собственной персоной (или наоборот) и, раз она сейчас обретается в Пуэрто Рико, или в Венесуэле, или фиг ее знает где и вообще сейчас не о ней, я могу вот что вам рассказать между делом.
Куба врубилась с ходу: недолго думая, вовремя разругалась со мной, стала встречаться с моим другом Кодаком — фотографом, модным в том году, — а потом с Пилото и Вера (сначала с Пилото, потом с Вера), у которых есть пара неплохих песен, например «Долгожданная встреча», — ее Куба превратила в свое творение. В конце концов она стала жить с Уолтером Сокаррасом (Флорен Кассалис писал в своей колонке, что они поженились: я знаю, что они не поженились, но это не имеет ни малейшего значения, как сказал бы Артуро де Кордова), он умеет обделывать дела и отправил ее в турне по всей Латинской Америке; и в тот вечер на пианино в оркестре «Сьерры» играл он. (Это тоже не имеет ни малейшего значения.) В общем, я пошел в «Сьерру» послушать Кубу Венегас, у которой очень красивый голос и очень хорошенькое личико (в шутку ее называют Идеальный Кубик) и потрясающая фигура, когда она на сцене, и понадеяться, что она меня заметит и подмигнет и мне посвятит «Не говори со мной».
Итак, я сидел в «Сьерре» за стойкой, выпивал и болтал о том о сем с Бени. Дайте я расскажу вам о Бени. Под Бени я имею в виду Бени Морэ, а говорить о нем — это все равно что говорить о музыке, так что дайте мне рассказать о музыке. За воспоминаниями о Бени мне пришли на ум прежние времена, дансон «Исора», где тумба следует за двойным перебором контрабаса, заполняющим все время звучания и побеждающим даже самого неутомимого танцора, которому ничего не остается, кроме как покориться скошенной частоте ритма, почти что уходу в пике. Этот тюряжный перебор на контрабасе повторяет оркестр Чапоттина на одной довольно известной сейчас пластинке, записанной в пятьдесят третьем: сьенфуегосский монтуно, гуагуанко, сыгранный как сон, и вот там-то контрабас действительно ведет. Раз я спросил у Чапо, как это у них так вышло, и он сказал (многая лета пальцам Сабино Пеньялвера), что сымпровизировали прямо на записи. Только так и чертится круг музыки счастья в жесткой квадратуре кубинского ритма. Мы говорили об этом с Баррето на радио «Прогресо», когда записывались, он сидел на ударных, а я стучал в свою тумбу и иногда сбивался. Баррето пояснял, что нужно сломать обязательный квадрат ритма, всегда томящийся в собственных рамках, и я привел ему в пример Бени, который своими сонами, своим голосом вырывался из квадратного плена, прокладывая мелодию поверх ритма, заставляя оркестр лететь за собой и делать музыку податливой, как звук саксофона или трубы, как будто этот сон пластичный. Я помню, играл один раз в его оркестре, заменял ударника, моего приятеля — тот меня попросил выручить, потому что хотел, олух, пойти потанцевать! Охренительно было сидеть за спиной у Бени, а он поет, изгаляется, запускает мелодию поверх наших пришпиленных к полу инструментов, а потом вдруг оборачивается и просит тебя ударить точно в этот момент. Ох уж этот Бени!