Тропа длиною в жизнь
Шрифт:
– Мару? Что, я всю зиму проспал?
– Можно сказать и так. Ты поверил в то, что вернулся вспять, к началу Тропы. Что такое вообще возможно. И, конечно же, захотел остаться. А это было только наваждение. И по ночам к тебе не Ата приходила – Мара. Те, другие.
Аймик задумался:
– Да нет же! Я все понимал. И что стойбище – не то самое, и что Ата снится, а по утрам уходит вместе со сном. Мы с ней много говорили…
– А о
– Нет. Ни разу не вспомнилось.
– Вот то-то и оно. Тебе нашептывали. Чтобы ты остался здесь. До самой Ледяной Тропы. Знали: насильно вернуть на свою Тропу невозможно.
– Но… Я же сам хотел остаться. И сейчас… – что скрывать? – и сейчас хочу.
– Вспомни-ка, что говорят об этом ваши охотничьи заповеди? Они, должно быть, не очень-то отличны от наших.
И Аймик заговорил нараспев:
Охотник идет по своей тропе от начала и до конца. Охотник идет обратной тропой, отягченный богатой добычей. Но он никогда не вернется туда, откуда встал на тропу.
Не влезет ребенок в утробу матери. Змея не натянет сброшенной кожи. То, что прошло, – прошло. И охотник не вернется назад.
– И у нас есть подобная песнь, – сказал Армер, – да и у других Родов тоже должна быть… Знаешь, почему? Аймик покачал головой.
– У всех этих песнопений один исток. Плач Первочеловека.
– Первобрата? – переспросил Аймик. – Нет. Первочеловека, некогда жившего в воистину Неизменном Мире, где не было ни боли, ни страданий, ни смерти. И утратившего все это по своей собственной воле.
Аймик прищурился и потер лоб, силясь вспомнить… Там, в видениях Межмирья, было что-то и об этом… Что-то очень важное… Но здесь, в Среднем Мире, все это стало зыбко и смутно. К тому же столько лет прошло…
– Песнь эта так или иначе известна всем, но понять ее могут лишь немногие. Да и то не до конца. Мы все стремимся сохранить Мир незыблемым и неизменным. И не хотим видеть, что Мир меняется… и ничего с этим не поделать.
– Сейчас-то я кое-что понимаю, – задумчиво произнес Аймик, – а тогда… Нагу-подросток думал: это так просто и понятно – насчет ребенка и змеи. Но охотники-то все равно в свое стойбище возвращаются.
– Что там Нагу-подросток. Умудренный Вестник едва с Тропы не сошел, чтобы влезть в сброшенную кожу… Те, другие, знали, что делали. Как бы то ни было, а тебе все же пришлось убить брата, – ведь медведь твой личный Тотем, не так ли? Нет, ты не был виноват, но все же стал податлив к соблазну возврата. Последний соблазн – самый сильный, и хорошо, что ты от него исцелился.
– Последний? Так, значит…
– Вестнику Могучих должно быть известно об Изначальном Противоборстве и о том, что таится в каждом из нас, намного больше, чем простому колдуну детей Волка.
(Да,конечно. Ничего не «значит». То, липкое, осклизлое… От него не скрыться, его не вырезать, как занозу или болячку. Ему можно
– Армер! Мне не кажется, что ты такой уж простой колдун.
Вестник стоял, глядя туда, где в быстро сгущающихся сумерках ярче и ярче светили огоньки очагов детей Волка. Дети Волка… Армер… Йорр… И АТА… Ему было хорошо с ними; быть может, это было лучшее в его жизни. Но это прошло. А то, что прошло, – прошло.
Сейчас они вернутся в жилище Армера и завершат этот день вечерней трапезой и воспоминаниями. А завтра Вестник начнет понемногу собираться в путь. Он уйдет не сразу: ведь путь так тяжел, а он уже стар и должен набраться сил. Но и медлить не будет: ведь путь еще так долог.
Но он дойдет. И в конце Тропы его будет ждать Инельга.
Эпилог
Род вымирал. Они уже давно жили вместе, дети Тигрольва и дети Ледяной Лисицы, – все, что осталось от некогда могучих Родов, когда-то полмира прошедших вслед за мамонтами, отвоевавших себе право жить там, где раздолье волосатым исполинам… и где испокон жили люди, принадлежащие совсем другим Родам.
Тогда их было много, и они были сильны. Теперь, по сравнению с тем, что было когда-то, осталась горстка заморенных бескормицей, рано стареющих людей, жмущихся друг к другу в предчувствии неминуемого конца. Даже у немногочисленных детей – тихих, малоподвижных, некрасивых, с раздутыми животами – глаза были какие-то стариковские. Даже в этих глазах, как и у взрослых, светились отрешенность и безнадежность.
Детей было мало: плохо рождались и часто умирали. А стариков почти и вовсе не было: жить дозволялось лишь тем, кто сам мог добывать пищу. Ослабшие, немощные исчезали – сами или с помощью других. И все равно: Род вымирал. Даже два Рода.
Впрочем, один бесполезный старик все же жил среди них, да еще какой. Высохший, скрюченный, буквально позеленевший от непомерной старости. Его правая рука давным-давно высохла от раны, невесть когда и от кого полученной (шепотом передавали: «Брат!» – «Нет, сын!» – «Нет, отец!», – но никто топком ничего не знал). Несмотря на невероятную старость и худобу, он все время жрал. Что придется: морщась, перетирал сточенными почти до десен зубами кусочки мяса, корешки, с наслаждением высасывал костный мозг, глотал личинки, не брезговал червями и кузнечиками, а когда ничего другого не было – и собственным дерьмом. Для него было привычным делом стащить исподтишка лакомый (или не очень лакомый) кусочек, – преступление, неизменно карающееся смертью. Но его никто не смел даже ударить.
Старик этот не принадлежал миру людей. Он принадлежал Духам. Разгневанные на детей Тигрольва, они отняли у него разум и оставили людям как напоминание о продолжающейся Каре. Убить или хотя бы обидеть такого означало бы скорую и страшную гибель. Не только убийце – всем и каждому.
«Великие духи! Да когда же он подохнет?!» – говорили молодые, нетерпеливые.
«Ждите! Его смерть станет нашим отпущением, но не смейте ее призывать!» – говорили умудренные.
А Трухлявый – так прозвали его дети Тигрольва – смотрел на всех пустыми, безмятежными глазами, хихикал и жрал, жрал, жрал…