Тучи над городом встали
Шрифт:
Но спирт действует не так, как портвейн. Обжигает? Меня он не обжег. Второй раз вошел хорошо, спокойно и снова выбил из меня самый последний маленький болт, который еще что-то пытался скрепить. А теперь я без болта. Разболтанный. И здорово. Пью. Наливаю себе еще. Все отлично. Как в лучших домах Филадельфии.
ОТЕЦ. Ты чего это, пацан?
Я. А вы чего?
ОТЕЦ. Мы так просто. Нам можно.
Я. Вам, конечно, все можно.
ОТЕЦ. К сожалению, не все... Но это нам можно.
Я. Ну и мне тоже. Ты же всегда говорил, у отцов перед сыновьями нет привилегий. Полное равенство.
ОТЕЦ. Привилегий нет, есть только обязанности. А, значит, нет и полного равенства.
Я.
ОТЕЦ. Пацан, ты, кажется, уже перехватил.
Я. Лучше «пере», чем «недо». Лучше переесть, чем недоспать. Долой всякие «недо»!
Он хмурится, отнимает у меня спирт, но я и так достаточно тяпнул. Я встаю, что-то раскачивает меня. Будто кто-то влез в мое существо и теперь всем своим весом поворачивается во мне то в одну, то в другую сторону. Теперь я юнга на корабле. Заспиртованный юнга. Юнга в баночке. Завожу патефон. Иголки тупые и ржавые. Руки дрожат, а пластинка блестит, как маленькое черное озерцо. «Ай-ай, Челита, на целом свете ты не найдешь...»
Шеля стоит в стороне и что-то шепчет отцу. Она высокая, у нее крупные руки, крутая грудь, волосы уложены в пучок, лицо серьезное. Она похожа на невесту декабриста. Они тихо выпивают с отцом еще по полстакана. У отца очень грустные глаза. И вдруг меня осеняет: а может, это свадьба. Может, это у них свадьба. У меня холодеет нутро, будто туда напустили сквозняку. Я подхожу к ним, говорю отцу, Шеле.
— Давайте выпьем. Я очень люблю свадьбы.
— Я тоже, — говорит Шеля, — но только у меня их не было.
— Правда?
— А я тебе разве врала?
— Нет, не врали. Вы мне только суп готовили. Гороховый.
— Ну, супа мы с тобой так и не сварили. А в общем, ты на меня не сердись...
Она тоже сильно пьяновата, потому что, кажется, начинается откровенный разговор. А на черта нам откровенные разговоры. Нам совсем не нужны всякие откровенности. Свадьбы нет, и на том спасибо...
— Спасибо.
— За что?
— Да это я не вам. Это я хотел чихнуть и заранее себе сказал: спасибо.
Я внимательно ее рассматривал. Она какая-то непохожая на себя. Она словно бы что-то порывается сказать, — то ли мне, то ли отцу, — и не может. Словно бы что-то давит в себе. Не так-то просто дается откровенность. Мы все трое сегодня откровенны. Спирт — лучший друг откровенности.
— Лучший друг, — говорю я вслух.
— Да, лучший, — тихо говорит она. — Он мой самый лучший, самый большой и единственный друг. Что ж тут поделаешь...
«Кто он? — дурашливо думаю я. — Спирт?» Но я не говорю этого вслух, потому что понимаю то, что она хотела сказать, и боюсь этого. Но если уж так началось, так пусть будет откровенный разговор, пусть будет откровенный разговор.
— И мой, знаете ли, единственный друг, — говорю я. — Мой единственный друг. У меня больше нет друзей, кроме него. Еще Хайдер, но он просто товарищ. И потом он слишком жесток. А он мой друг. А отцы редко бывают друзьями, — так что ничем не могу вам помочь.
Она зачем-то кладет руку на мою голову, будто она священник, а я паства, потом наклоняется ко мне, и мне становится тепло, тревожно от ее дыхания.
— Он твой друг, и отец, и мать, и все. Ты для него больше, чем все на свете.
— И чем вы? — говорю я с надеждой.
Она смеется.
— Ты дурачок, хотя и умный. В тысячу, в миллион раз. Я для него — это так.
Она машет рукой, словно сметает пыль...
Я не знаю, почему, но мне становится больно и тепло, и я говорю, стараясь перекричать все: ржавое скрежетанье Челиты, и гул, который
— Нет, нет, вы не знаете его...
Она все смеется узкими зеленовато-серыми глазами, потом сильно, властно берет меня за руку и притягивает к себе.
— Пойдем танцевать. Ты умеешь?
Мы начинаем танцевать. Я веду ее. Мне жарко. Музыка всюду. Только музыка. В каждом углу по Челите. А с ней можно танцевать. У нее сильная, легкая, теплая талия... Отец понимает. «Нет, нет, не ищи ты, на целом свете ты не найдешь другой такой Челиты...» А я и не ищу. Я танцую. Иголки — ржавые черти. Ну, да все равно слышно музыку. Спирт гораздо лучше белого портвейна.
А коптилка только помаргивает, а пол поскрипывает, и пусть он даже провалится, а мы танцуем, как звери. Назло врагу, себе на радость. И это не Челита вовсе. Это Яна, к которой я пришел за книгами, и она говорила: «Лучше раньше, чем никогда». Нет, это студентка, которую я провожал, которую я хотел поцеловать, и она была согласна, но я передумал... Чепуха, я все это выдумал. Просто это Шеля, у нее родители погибли в первые дни войны, и она врач и ходит к нам в гости, потому что отец — ее друг. Все мы друзья, все мы друзья по несчастью.
Но вот ее теплая талия, так послушная моим рукам, выгнулась, застопорив наше общее слаженное движение, напряглась и застыла. И, подняв глаза, я увидел ее лицо, резко повернутое назад. Она смотрела на отца. Она смотрела на него, забыв про танец, про меня и про все; смотрела пристально и остро, точно своими глазами фотографировала его, чтобы ничего не упустить и не забыть, чтобы фотография получилась точной, потому что ей надо сохранить эту фотографию навсегда.
Отец стоял у окна, очень прямой, статный, каким он бывал в последнее время нечасто, стоял, чуть склонив молодую густоволосую, растрепанную голову, и смотрел вниз. Не знаю, что он там видел. Тот пролет, по которому он ходил к ней, короткий пролет улицы, и с третьего этажа кажется, что человек идет не туда, куда ты думаешь. Коротенький пролет — три-четыре дома, булыжная мостовая, а дальше не видно... А дальше-то уже ясно, куда человек пойдет... Маленький, грязный кусочек улицы в бедном, скудном снегу, словно он не выпал с неба, а от холода пророс сквозь булыжник.
Не знаю, что еще отец там увидел. Впрочем, он любил стоять и смотреть просто так...
— Мы больше не будем танцевать? — спросил я у нее.
— Нет, на сегодня хватит.
Глава 10
Отец ушел ее провожать, а я заснул. Что-то во мне еще гудело и билось, шум был прерывистый, будто я засыпал не в комнате, а на морском берегу. Я засыпал на морском берегу в Геленджике над бухтой, там, где я был с отцом за несколько лет до войны.
Утром мы с ним ходили в чебуречную, обжигаясь, ели вздувшиеся, с желваками жира золотистые чебуреки, потом пили теплую воду, вяло струившуюся из фонтанчика, потом шли на «дикий» пляж. Но там дикости было мало, повсюду валялись смятые в гармошку стаканчики из-под мороженого, бумага, пыльные газеты, и толстые женщины лежали, вывалив груди, так что мне становилось страшно, и я закрывал глаза и скорей бежал купаться. Потом мы шли в шашлычную, отец запивал шашлыки вином «Мукузани», а я малиновой водой, потом мы медленно двигались на самый дикий из всех «диких», пляжей, там было почти пусто и валялись всего лишь две-три бутылки из-под водки, а толстых женщин не было, так как добраться сюда пешком или вплавь они не могли.