Тучи над городом встали
Шрифт:
Отец не хотел полнеть и поэтому старался не спать после обеда, и делал стойку на руках, и стоял так минуты две или три, так что мне становилось не по себе. Мускулы у него вздувались. Казалось, сейчас они лопнут. У него был очень светлый загар, и мускулы были желтые, как два круглых окаменевших бруса сливочного масла. Потом я хотел делать стойку, но он не велел, так как у меня не было склонности к полноте. Я ложился на спину, камни были уже не горячие, теряли жесткость, теперь они были теплые, словно бы размягчившиеся за день. И я засыпал мгновенно, хотя и не собирался спать, и во сне маячило желтовато-черное теплое пятно; только потом я понимал, что это солнце пробивается в закрытые глаза. Сон был прерывистый; тихо — громко, прибой — отлив, удар — тишина, и это не давало заснуть до конца, до глубины, это и желто-черное пятно солнца. И мне нравилось, что я сплю и не сплю, что я как бы живу во сне и чуть что могу вскочить на ноги. Я не
Потом, когда я просыпался, было почти темно, море зеленовато-красное, по-вечернему ярко мерцающее — солнце уже влезло в него довольно глубоко. Пляж совершенно опустел и казался гораздо просторнее, чем днем. Отец кричал мне: «Сонная тетеря!» — и бежал к морю, а я за ним. Мы оба ложились на спину, лежали на теплой, податливой волне, оба разом переворачивались и одновременно плыли к флажку. Мы доплывали до флажка, и я поворачивался. Отец кричал нарочито строго: «Не смей поворачиваться, не трусь, такой-сякой, плыви в открытый океан!» Он подсмеивался надо мной. Он знал, что я плаваю хорошо, но когда заплываю за флажок, начинаю трухать. До флажка мне казалось — одно море, а за — другое. До — было разрешенное море, а значит, в нем нельзя утонуть, за — неизвестное, запрещенное, именно в нем-то и тонут...
Отец издевался надо мной. Он кричал, гоготал, махал руками, выдумывал всякие прозвища: «Трусище! Трусогузка! Генерал Трусилов!» Я колебался всякий раз. Берег был не близок, но и не далек. Он был ощутим. Он был магнитом, а за флажком сила магнитного поля кончалась. Я колебался. Отец хохотал, я видел его забрызганное водой, загорелое лицо. Я боялся моря, но я боялся и другого. Потерять уважение отца. Я знал: сейчас он уважает меня... А если я стану трусом, он перестанет меня уважать. Это всегда решало. Пропадать, так с музыкой, говорил я себе и переплывал черту флажка. Отец никак на это не реагировал, не бил в ладоши, не хвалил меня. Он спокойно плыл дальше. Я за ним. Он дальше, я за ним. Все дальше и дальше от берега. Впереди было много моря, много пространства. Бесконечность. Я плыл за отцом. Плыл спокойно, экономя силы. Впереди я видел голову в синей шапочке, иногда из волны сверкали плечи, коричневые, гладкие, как обкатанный камень. Я плыл за ним. Только за ним. Я хотел всегда плыть за ним. Всю жизнь. А если он будет старый? Все равно — за ним. Он никогда не будет старый. Потому что он мой. И он никогда не умрет, потому что он мой. И я никогда не умру, потому что это я.
И я плыл, чувствуя себя счастливым, а он поворачивался и возвращался ко мне и делал вокруг меня круги и хищно округлял глаза, как акула.
— А здесь бывают акулы? — спрашивал я.
— Бывают.
Я знал, он придумывает. Но так было интереснее, и я почти верил ему.
— Какие? — спрашивал я.
— Злобные, — говорил он. — Злобные акулы империализма.
— Где они? — хохотал я.
— Там, — серьезно говорил он и показывал в сторону Турции.
— А чего они хотят? — смеясь, спрашивал я.
— Они хотят нас съесть, как мелких рыбешек. Но мы должны плавать, как акулы, лучше всяких акул. Мы должны плавать, как дельфины. Вот так! — Он нырял и появлялся через некоторое время, шумно отфыркиваясь.
Мы плыли обратно. Флажок снова оставался позади, маленький бессмысленный Ванька-Встанька. Линия флажка была обыкновенной. Море там и здесь оказалось одинаковым.
Потом мы с отцом шли на почтамт и там почти каждый день получали письма от матери, посланные до востребования. Если письма не было, отец ходил озабоченный, придирался ко мне из-за пустяков, раздражался. Но чаще всего мы получали письма, настроение у него было отличное. Потом мы ужинали, хозяйка давала нам варенец с желтой сморщенной корочкой, мягкие, тугие, как надутые шары, помидоры, длинные, точно ножи, южные огурцы; ели мы на веранде, и все было дьявольски вкусное, необычайно острое, с перцем, с луком, с солью... А вокруг уже начинались танцы, музыка. Музыка в санаториях, в домах отдыха и просто в домах. Всюду шумели, кричали и пиликали патефоны. Звучали всякие «Цветущие маи», «Челиты», «Саша, ты помнишь наши встречи». От этого становилось тревожно, непокойно, и я видел, как у отца загораются глаза каким-то незнакомым мне блеском, а я чувствовал себя, как на вокзале: хотелось куда-то бежать, спешить, идти по темным, душным улицам, только не сидеть дома. В нас вселялся «микроб вечера». Это было отцовское выражение. Особый такой микроб. Он жжет людей по вечерам, гонит
И мы переодевались: я надевал белый нанковый костюм, купленный для юга, а отец светло-серый модный костюм с огромными прямыми плечами, которые накладывались на его собственные достаточно широкие плечи, и вот он уже был не мой отец, а чемпион Союза по боксу Михайлов. Такие костюмы были еще внове, но отец следил за модой, и у него все было новейшее: авторучки, ботинки на пробковой подошве, цветастые галстуки, завязанные крупным узлом. Над ним подсмеивались его друзья, они все ходили в лоснящихся пиджаках, в брюках, из которых торчали зимой голубые кальсоны, плохо замаскированные сползающими носками. Они смеялись над ним, считая его любовь ко всему «современному» чудачеством, безобидным, но никому не нужным пижонством, прихотью, и прощали ему этот буржуазный лоск за его «огромную одаренность, одаренность теоретика и хирурга». Они с ласковой иронией называли его «американцем», и он говорил: «Да, в этом я американец, в этом и Маяковский был американец». Кстати, отец ездил в Америку с группой советских нейрофизиологов, врачей, специалистов по нейрохирургии. Когда он вернулся, то собрал у себя дома друзей, и к нему пришли все эти очкастые чудаки. И он рассказывал о постановке дела в американских клиниках. Они не ахали, не восхищались, а сидели молча, задумчиво, и время от времени кто-нибудь из них отрывисто, перебивая отца, произносил: «Вот это надо использовать», — а потом другой замечал: «Это тоже надо использовать», — а лотом третий говорил: «В наших условиях это не легко, но попробуем использовать...» Они сидели допоздна, ходили по комнатам, курили, и разговаривали высокими, раздраженными голосами, и ссорились, и шапки их валялись где попало, а мать мечтала, когда они уже уйдут. Но для отца и для них уже ничего не существовало — ни ночи, ни дня, ни того, что ребенку пора спать. Для них существовало только одно — как это у нас использовать... Они проклинали Наркомат здравоохранения, еще кого-то, говорили: «Ну, этого идиота еще можно уговорить, а вот этого разве уговоришь? Это же кондовая личность». И, ругая каких-то идиотов, они совсем забыли об американских клиниках, и вообще об Америке, и о том, что отец обещал рассказать о посещении бурлеска. Теперь они думали только с том, как с завтрашнего дня начнут пробивать каких-то идиотов, пробивать свои идеи и использовать чужой опыт, использовать и пробивать...
И когда они ушли, и в комнате вдруг наступила счастливая тишина, и мать, сидевшая с вежливым отсутствующим лицом, оживилась и потеплела, я спросил у отца:
— Почему они должны чего-то прошибать и пробивать? Ведь они ж хорошее хотят.
Отец поморщился. Он всегда отвечал мне на все вопросы, на все, начиная с того момента, когда много лет назад я пришел потрясенный и униженный тайной, узнанной в подъезде, бесстыдной тайной появления человеческих существ. Я тогда спросил с надеждой на отрицание: так ли это? И он сказал мрачным, трагическим тоном:
— Это так.
— И у тебя это так? — спросил я, еще на что-то надеясь.
— И у меня, — печально сказал он.
Мне сразу захотелось плакать.
— И у тебя это будет так, — добавил он уверенно.
— Никогда.
— Нет, будет.
— Нет, не будет, не будет, не будет! — запричитал я в отчаянии оттого, что чувствовал: в его ужасном предсказании, может быть, и кроется какая-то отвратительная правда. Я причитал, бормотал что-то, с тоской думал, как после всего этого посмотрю на мать, а он повернулся ко мне спиной и стал задыхаться.
Я понял: он плачет, он плачет от обиды, нанесенной мне, оттого, что и он поступал так же, как и другие, занимаясь этим невзрослым, каким-то непристойно детским делом. Мне стало его чуть жаль.
— Ты ведь больше не будешь, — сквозь слезы, сказал я.
— Буду, — сдавленным голосом ответил он и повернулся ко мне.
Я обмер. Он плакал от смеха. Он раздувался, лопался, как первомайский шар, трещал по швам...
— Нет, нет! — кричал я.
— Да, да! — отвечал он, и закрывал лицо руками, и пытался сделать круглые и серьезные глаза, но все равно они у него были ненормальные, хохочущие. Потом он успокоился, встал на стремянку, достал из большого книжного шкафа толстенную книгу, сел на диван, посадил меня рядом с собой и ровным, учительским голосом в течение сорока пяти минут объяснил мне происхождение людей, животных и растений.
Но на вопрос, поставленный в тот вечер, после ухода его друзей он так и не смог ответить. Он что-то мне объяснял про осторожность, про то, что некоторые любят перестраховаться, и про то, что есть люди, которые хотят как лучше, но слишком осторожничают, и выходит все как хуже, что есть чиновники, тупицы и еще что-то, — словом, говорил он долго, а я ничего не понял. В конце концов он развел руками и сказал:
— А вообще, пацан, это очень сложная история, и я и сам здесь многого не понимаю. Ей-богу, — сказал он. — Очень много я здесь не понимаю, — повторил он с неожиданной горечью.