Тяжелые люди, или J’adore ce qui me br^ule
Шрифт:
— Молоды! — засмеялась Ивонна. — Вы-то уж точно!
Для каждого возраста, заметил Райнхарт, за исключением детства, время — это легкая дрожь ужаса, и все же всякий возраст прекрасен, только не надо отвергать то, что ему подобает, не надо пытаться уйти в грезы или отсрочить его! Ведь и смерти, которой тоже придет свой черед, не отсрочить.
Серебристые края облаков съеживались под лучами солнца. За деревьями, за голыми, почти черными и призрачными сплетениями ветвей проглядывало озеро, лежавшее в туманной низине. Лесистые берега поднимались, словно острова, из металлического блеска воды. А как жил он? Жизнь его складывалась из двух состояний, работы и покаяния, как он это называл. Что касается работы — это была радость, горячка, возбуждение, когда не уснуть, восторг, вопль целыми часами и днями, когда он хотел убежать от себя самого. Это была работа, счастье, охватывающее человека помимо его воли. Потому что только это, способность души пребывать
За лесными полосами оказались холодные пятна воды, на границах отливавших красным лугов кое-где еще лежали пятна снега. Они шли через заросли камыша, брели наугад мимо островков голых берез, а во время прыжка через канаву, в которой журчал ручеек, ее ботинок неожиданно остался в цепкой трясине. Ивонна со смехом закачалась, как канатоходец, подняв ногу в одном чулке, и молодому человеку пришлось подхватить ее. Должно быть, то соблазнительно неистребимое обстоятельство, что Райнхарт был и навсегда останется младшим, делало его в глазах Ивонны еще более юным, чем он был на самом деле. На опушке еще одного леса они остановились, теперь озеро сверкающей косой вонзалось в колеблемую холмами земную даль; над Альпами стоял беззвучный прибой облаков — сверкающая пена.
— Если бы мир только и был, что прекрасен, — заявил художник, когда они пошли дальше, — можно было бы в тридцать лет ложиться в гроб. Такая мысль приходит мне часто в светлые дни!
Ивонна засмеялась.
Я серьезно, заметил он… Насколько серьезно это было для него, она уже знала. Но чего же никак не мог найти Райнхарт — необходимого человеку, чтобы жить дальше, ненадуманного, подлинного, существенного, того, что служит нам самой глубинной опорой и может заполнить пустоту, вызванную отрезвлением? Как могла Ивонна высказать ему это? Они шли дальше, Райнхарт хлестал ореховым прутом по развевающимся полам распахнутого пальто. Дорога шла теперь с легким уклоном вниз, приглашая их двигаться легко, без напряжения.
— Ясно только, что так продолжаться не может… Жалкий результат, который ничего не меняет! Должно существовать нечто иное на этой земле, совершенно отличное от прекрасного. Но ведь как раз это и не понятно! Я не про эстетов; ведь и пугающее, кошмарное, вызывающее внезапный крик ужаса, наполняющее дрожью — тоже прекрасно в этом смысле, вообще все, все внутренне реальное, натягивающее тетиву нашей жизни!
Но разве этого не достаточно?
Райнхарт рассказал об открытии, вызывавшем у него когда-то такую гордость. Это был обвал, когда обрушилось все вокруг, и мир стал богаче, богаче за счет необозримых далей ужаса, за счет просторов сновидений. Оказывается, всякое бытие в любой момент открывает выход в безграничность. Он стал свободен для полного отчаяния! Это было опьянение, дуновение небесной пустоты и просветленности. Мы не знаем, что такое наша жизнь, но она вовсе не то, что мы старательно строим в своем воображении, — в какой-то момент мы постигаем эту истину. И назад дороги нет! Как нет и забвения, даруемого лживыми и надуманными утешениями!
— Все, что обычно именуется воспитанием, — это школа маскировки, наш наследник — страх, рожденный маскировкой всего настоящего, всего ужасного, всего кошмарного, что только существует на земле! Чтобы убедиться в тщетности маскировки, достаточно окунуться в поток времени. Мы должны жить и показывать то, что существует; именно художник должен раскрывать безбрежную действительность человеческой души. И его не заботит, что должно быть! Как не тревожит это и Господа Бога, оставляющего все, как оно есть. Как должны мы быть благодарны за то, что живем! За то, что мы — бренные существа, которые способны увидеть все вечное и с ужасом постигают неизбежность своей смерти; но зато они могут постигнуть и красоту, а также то, что больше красоты, которая всего лишь имя, одно из многих… А еще надо уметь быть благодарным за боль, за страх, за отвращение, за тоску, за глухое отчаяние, за все, что переживает
Райнхарт разгорячился, пока говорил.
Теперь он замолчал.
Что он, собственно, хотел этим сказать?
Райнхарт смущенно схватился за свою трубку, стал набивать ее и, остановившись на мгновение, тщательно раскурил, так что дым поднялся над его плечами, когда они пошли дальше, вверх по солнечным склонам наступавшего вечера.
— А теперь, — спросила Ивонна, — вы в это больше не верите?
Райнхарт пожал плечами:
— Но и этого недостаточно… Это понимаешь в каждый час, когда честен с самим собой, и тем не менее продолжаешь заниматься живописью, год за годом! Проявляя талант, приобретая успех и все меньше ощущая веру. Зная, что на земле должно быть что-то еще, совершенно иное.
Они остановились передохнуть на хуторе. Ивонна, счистив палочкой мягкую землю со своей обуви, встала и тут ощутила предательский приступ слабости, а тем временем Райнхарт, крича и стуча, искал кого-нибудь в доме, пустующем в рабочий день.
Появилась девочка с косичками.
У ряда низких окон, заполненных сплетенными растениями и солнцем, косыми лучами проникавшим в тишину деревянного дома, они получили заслуженную еду, сало с хлебом, ломавшимся влажными ломтями. Райнхарт пил сидр, Ивонна, сидр не любившая, — молоко, она делала вид, будто привыкла к такой деревенской трапезе, как и Райнхарт, точивший ножи один о другой, так что они играли в солнечных лучах. Обычный будний день, тишину которого нарушало только жужжание мухи и кудахтанье кур во дворе, наполнял их праздничным чувством сбежавших с уроков школьников, и все вопросы, на которые не было ответа, словно скрылись за ширмой утешительного счастья, вежливо тушуясь, не требуя, чтобы их принимали всерьез… Ивонна и Юрг посмотрели друг на друга, словно в первый раз. Девочка с косичками, по-крестьянски застенчивая и любопытная, принесла еще хлеба. Вся семья была в поле. Вечернее солнце висело в снопах света, пробивавшихся через разрывы облаков, словно золотые стрелы.
Они ели, почти не разговаривая.
У оконного стекла жужжала муха.
Волна счастья, близкого к печали, охватила и покачивала вечерний час, странное ощущение бытия и просветления, неожиданной общности, поджидавшей их в этом крестьянском доме, понимание того, что они встретились. Еще не возникает вопроса о том, что будет дальше, все еще заполнено ощущением, как многое было бы возможно в этой жизни. Из них двоих Ивонне больше досталось в жизни; из смертной дрожи, с которой приходилось сталкиваться, словно благодарность, без раскаянья и обвинения, появилось и обозначилось как цель то, о чем она прежде не подозревала и во что не верила, словно плод, упавший из пышной листвы пережитого, как последняя надежда, о которой еще стоит думать — неужели можно стать для другого человека чем-то большим, чем приключение, чем интересное событие, чем воспоминание?
Быть может, Райнхарт был просто бесконечно моложе.
Прошли недели, наполненные работой.
Та мартовская прогулка осталась позади, словно сон, серебристое облачко над страной воспоминаний, — и, возможно, умнее всего было бы больше не видеться.
Райнхарт обитал тогда в небольшой мастерской, которую соорудил вместе со старшим товарищем, известным скульптором, который позднее уехал за границу, раздосадованный теснотой родной страны. Вообще-то в свое время это был сарай садоводческого хозяйства, постепенно заглохшего, так что между новыми домами теперь оставалась только зеленая прогалина с поблескивавшими стеклами теплиц и заросшими сорняками заборчиками. Да и сам сарай весь зарос зеленью. Это было деревянное, светлое сооружение, где раньше рассаживали цветы по горшкам, плели венки, мыли и продавали зелень. Тут еще стояла замшелая бочка, наполовину вросшая в землю, а над ней помешался согбенный желоб, собиравший дождевую воду.
Однажды, утро было уже в разгаре, он позвонил в дверь и поинтересовался, не слишком ли это было для нее, в тот день? Разумеется, рассмеялась она, это было слишком!
Встреча, которую оба, следуя житейской мудрости, старались оттянуть как можно дальше, принесла ожидаемое разочарование в полной мере, но не потому, что ее вид, реальность опровергали его воспоминания и воображение. Напротив. Все сохранялось за границей его впечатлений, вопреки попыткам понять, и даже осознание непостижимости происходящего не делало его более постижимым. Он видел ее лоб, нос, рот, глаза; все было на месте, и в то же время невозможно было сказать, как она выглядит. В какие-то моменты у нее вообще не было лица, как ему представлялось, и это обескураживало больше всего. Не единожды он решал посмотреть на нее совершенно трезво, отстраненно и внимательно, когда она войдет в очередной раз. Она и в самом деле входила — но каждый раз получалось так, что он смотрел словно сквозь нее, на равнину, где шумело море и плыли облака…