Тяжесть
Шрифт:
Не думать, выждать. Тело привыкает к суровости, сердце — к разлуке. Как можно привык-нуть желать свободы, не зная, не испытав ее — тайна.
Карабкались дни учений, мозолями каменели руки при рытье окопов, никогда не дорывае-мых до конца; иногда переходили на другие позиции в трехстах метрах от старых и начинали всё сначала. На пятый день увидел вновь посеревшее лицо Свежнева. Со мной он не разговаривал, лишь повторял приказы. В тот день израсходовали почти все боеприпасы. Я следил: не меняет ли Свежнев прицел. Он не менял, снаряды шли точно. Что сделали эти сотни снарядов? На кого упали? Никто не спрашивал.
Через несколько дней (никто их уже не считал) прибыл Молчи-Молчи. Пробыл недолго и испарился.
После отъезда Молчи-Молчи учения передвинулись на запад. Со временем всё стало на свои места: салаги умудрялись отыскивать себе теплое местечко ночью или выторговать караул, за их голенищами появились ложки, а главное, их движения стали сдержаннее, они учились сдерживать желание отпихнуть другого от котелка с пищей, от места возле огня. Привыкая к боли, душевной и физической, они вновь стали искать наслаждения. Однажды, когда покидая день земля стала погружаться в закат, я заглянул, проходя, в кузов тягача. Там, полускрючившись на автоматах и ручном пулемете, лежал Штымчиков-Тульский и занимался онанизмом: его губы изображали поцелуй, вторая рука гладила щеку, сапоги ласково терлись о воображаемые нежные ноги женщи-ны. Был ли он жалок перед очередной агонией солнца? Я подумал об этом, видя обоих: солнце и салагу — и решил, что нет. Ко мне подошел Нефедов, я оттащил его от тягача, слушая на ходу.
— Святослав, с Колей худо, у него в глотке на гландах какая-то гадость выскочила. Приказал мне ничего тебе не говорить, но ведь знаешь его, психа. Я решил тебе сказать.
Старик не болел на учениях. Медсанбаты в частях были полны покалеченных и симулянтов, но и в части редко кто вправду заболевал. А на учениях валялись в грязи, днями ходили мокрые, но простудой никогда не пахло. Нервы давали броню. Эти же нервы забрали ее у Свежнева. Или отлежится, или отправят в часть, а я останусь без наводчика.
Свежнев сидел возле костра, дающего из-за ветра только впечатление о тепле. Я обратился к нему, будто невзначай:
— Коля, покажи глотку.
Он хрипел и задыхался:
— Отстань. Нам с тобой говорить не о чем, всё сказано.
— Брось. У меня ведь тоже нервы есть. Прости, ведь сдуру же ляпнул.
— Нет, есть слова, которые нельзя произносить.
Я вдруг, по злости, в которую меня бросил Свежнев, почувствовал искренность своих слов. Я действительно хотел, чтобы он меня простил. Но отбросил эти чувства, как глупость.
— Вот же тип, а Нефед? Помирает, еле дышит, а с нравоучениями лезет. Скажи лучше, давно это у тебя?
— Два дня.
— Покажи глотку. По дружбе, чтобы я тебе, гаду, не приказывал.
При помощи фонаря увидел на гландах три спелых гнойника, не удивительно, что он еле дышал. Если они лопнут во сне, то можно и не проснуться.
— Так, ясно! Если потерпишь, я тебя вылечу. Не бойся, у меня родители врачи. Нефед, выстругай палочку. Жаль, что водка кончилась. Ладно…
Прорезав штыком бушлат, порылся, выбирая хлопок почище. Окутал им палочку и, приказав Нефедову держать Кольку покрепче, полез давить нарывы. Нефедов одной рукой держал его, пальцами другой не давал закрыть рот. Я просунул палочку и нажал. Густо потек гной.
Под конец учений Свежнев сказал мне:
— Ты понимаешь, что мы с тобой стали убийцами?
— Нет, только понимаю, что я — солдат.
На его лице была искренняя боль. Он один среди тысяч считал, что свершилось преступле-ние. Кроме него, быть может, только китайские крестьяне, на которых низвергались, вопя, снаряды, были с ним согласны. Он считал, что война стала бесчеловечной с тех пор, как ее поставили вне закона. Ставши незаконной — она потеряла свои законы. Так думал Свежнев и, может быть, некоторые другие. Люди быстро привыкают быть бесчеловечными, для этого им даже не нужно забывать, что они — люди. К чему были слова Свежнева, если они растворялись, казались незнакомыми? Да и хотел он невозможного: быть честно объективным и патриотом. В моем страхе за себя я ощущал, как нечто успокоительное и бодрящее, страх за Колю. Игра в кошки-мышки шла уже давно, мы с Колей были наглыми мышами: я — поневоле, Свежнев — своей охотой.
На губе естественно не мыться, сохраняя на лице и теле теплую грязь, спать на двух досках, сложенных крестообразно, прятать окурки в стены, чтобы при обыске не нашли и не дали несколь-ко суток добавки, стараться остаться мыть полы, когда охрана выгоняет губарей на работы. Хорошо сидеть в общей камере, где зимой объявляется конкурс на большую вонь перед отбоем, на вонь, отбивающую запах холода. Цель — добыть и съесть как можно больше гороха и выиграть конкурс, получить приз — пачку сигарет. Жить можно. В одиночке хуже: холод больше, ругань не развлекает, отскакивая от стен, мысли путаются, сны бродят вокруг человека и беспокоят.
Но есть на каждой губе камера, иногда превращающаяся в "собачий ящик". Входит губарь и видит застеленную койку, тумбочку рядом, на ней пепельницу, возле пепельницы солдатский политический учебник "На страже Родины". Видит это губарь и понимает, что он уже не губарь, а подследственный, что из этой камеры пойдет он не в казарму, а под трибунал, а оттуда в дисбат. Иного пути нет. Последним на нашей губе в "собачьем ящике" побывал Леонид Волошин, кавказ-ский горец из разведроты. Это было месяца три назад. Тогда старуха из Покровки пробежала, нагнетая воздух воплями, мимо КПП прямо к штабу. Там, живо обрисовав личность Волошина, она стала сетовать по поводу своих кур. Оказалось, что пьяный Волошин пробрался в ее курятник и изнасиловал всех старухиных кур, которые, не выдержав страсти Волошина, погибли. Из штаба долго несся дикий хохот офицеров.
С год назад во Владивостоке двое солдат, напившись до чёрт знает какого змия, убили старика, а потом изнасиловали мертвое тело. Наутро они ничего не помнили, что не помешало военному трибуналу их расстрелять. С Волошиным было веселее: истоптанные любовью Волошина куры вызывали смех и ничего кроме смеха. Командир полка предложил покровской старухе сделку: раз куры погибли насильственной смертью, то они вполне съедобны. А раз так — он покупает их, и дело в шляпе. Старуха была очарована. Но Молчи-Молчи не дал спустить концы в воду: Волошина арестовали и повезли в Уссурийск на медицинскую комиссию, которая почему-то сочла пациента вполне нормальным. В ожидании трибунала Волошин попал в "собачий ящик". Он там тягуче кричал три дня, пока ужас перед настоящим и будущим не вырвал у него язык. Ему дали мало — три года: вероятно, не страх, застывший в глазах Волошина, побудил судей к мягкости, а всё те же куры.