Тысяча душ
Шрифт:
– Чаю прикажете али кушать будете?..
– обратилась она к Калиновичу.
– Чего тут спрашивать, старая! Давай нам и того и сего!
– подхватил Петр Михайлыч.
– Нет, я попросил бы съесть чего-нибудь, - отвечал Калинович.
– Ну, покушать, так покушать... Живей! Марш!
– крикнул Петр Михайлыч. Палагея Евграфовна пошла было...
– Постой!
– остановил ее, очень уж довольный приездом Калиновича, старик.
– Там княжеский кучер. Изволь ты у меня, сударыня, его накормить, вином, пивом напоить. Лошадкам дай овса и сена! Все это им за то, что они нам Якова Васильича привезли.
– Накормим! Пуще всего не знают без
– отвечала с насмешкой экономка и скрылась, а Настенька принялась накрывать на стол. Калинович просил было ее не беспокоиться.
– Что ж, если я хочу, если это доставляет мне удовольствие?
– отвечала она, и когда кушанье было подано, села рядом с ним, наливала ему горячее и переменяла даже тарелки. Петр Михайлыч тоже не остался праздным: он собственной особой слазил в подвал и, достав оттуда самой лучшей наливки-лимоновки, которую Калинович по преимуществу любил, уселся против молодых людей и стал смотреть на них с каким-то умилением. Калиновичу, наконец, сделалось тяжело переносить их искреннее радушие.
"Боже мой! Как эти люди любят меня, и между тем какой черной неблагодарностью я должен буду заплатить им!" - мучительно думал он и решительно не имел духа, как прежде предполагал, сказать о своем намерении ехать в Петербург и только, оставшись после обеда вдвоем с Настенькой, обнял ее и долго, долго целовал.
– Ты плачешь?
– спросила она, почувствовав, что с глаз его упала ей на щеку слеза.
– Нет, это так, - отвечал Калинович и потом опять ее обнял и сказал ей что-то на ухо.
– Хорошо, - отвечала Настенька.
Во весь остальной вечер он был мрачен. Затаенные в душе страдания подняли в нем по обыкновению желчь. Петр Михайлыч спросил было, как у князя проводилось время. Калинович сделал гримасу.
– Князь - это такой мошенник, каких когда-либо я встречал, - отвечал он.
– Талейран, Талейран!
– подтверждал Петр Михайлыч.
– Княгиня идиотка, - продолжал Калинович.
– Ужасная идиотка; это я тогда же заметила, - подтвердила уж Настенька.
– А что княжна?..
– спросила она.
– Это тоже идиотка?
Калинович несколько замялся.
– Нет, как это можно!.. Такая прелестная девица, нет!
– отвергнул Петр Михайлыч.
– Решительно идиотка!
– повторила Настенька.
– Воображает, что очень хороша собой, и не дает себе труда подумать и понять, как она глупа.
– Она не то, что глупа...
– начал Калинович, - но это идеал пустоты... Девушка, в которой, может быть, от природы и было кое-что, но все это окончательно изломано, исковеркано воспитанием папеньки.
– Ужасно!
– подхватила Настенька.
– Когда ты читал у них, мне было так досадно за тебя. Разве кто-нибудь из них понял, что ты написал? Сидели все, как сороки.
– Где ж как сороки?.. Нравилось, особенно этой генеральской дочери, заметил Петр Михайлыч.
– Ну, да, Полине, потому что она умней тут всех, - возразила Настенька, - и слушала по крайней мере внимательно, может быть, потому, что влюблена в Якова Васильича.
– Вероятно, - подтвердил Калинович и вздохнул.
Домой он ушел часов в двенадцать; и когда у Годневых все успокоилось, задним двором его квартиры опять мелькнула чья-то тень, спустилась к реке и, пробираясь по берегу, скрылась против беседки, а на рассвете опять эта тень мелькнула, и все прошло тихо...
VIII
Через неделю Калинович послал просьбу об увольнении его в четырехмесячный отпуск
– в этом случае по преимуществу его останавливал возвратившийся капитан: стыдясь самому себе признаться, он начинал чувствовать к нему непреодолимый страх. Ему казалось, что Настеньку и Петра Михайлыча можно еще было как-нибудь спасительно обмануть, но Флегонта Михайлыча нет. Время между тем шло: отпуск был прислан, и скрывать долее не было уже никакой возможности. Заранее приготовившись на слезы и упреки со стороны Настеньки, на удивление Петра Михайлыча и на многозначительное молчание капитана и решившись все это отпарировать своей холодностью, Калинович решился и пришел нарочно к Годневым к самому обеду, чтоб застать всех в сборе. Ссылаясь на сырую погоду, он выпил из стоявшего на столе графина огромную рюмку водки и проговорил:
– Сейчас получил я отпуск.
– Отпуск?
– повторил Петр Михайлыч.
– Да, думаю съездить в Петербург, - продолжал, насколько мог спокойно, Калинович.
– В Петербург?
– спросила уж Настенька и побледнела.
– В Петербург, - отвечал Калинович, и голос у него дрожал от волнения.
– Я еще у князя получил письмо от редактора: предлагает постоянное сотрудничество и пишет, чтоб сам приехал войти в личные с ним сношения, прибавил он, солгав от первого до последнего слова. Петр Михайлыч сначала было нахмурился, впрочем, ненадолго.
– Пожалуй, что и надобно съездить...
– произнес он, с глубокомысленным видом.
– А надолго ли вы думаете ехать?
– спросила Настенька.
Вопрос этот острым ножом кольнул Калиновича в сердце.
– Месяца на три, на четыре, - отвечал он.
– Надобно съездить; сидя здесь, ничего не сделаешь!.. Непременно надобно!..
– повторил старик, почти совершенно успокоенный последним ответом Калиновича.
– И вы, пожалуйста, Настасья Петровна, не отговаривайте: три месяца не век!
– прибавил он, обращаясь к дочери.
– Я не отговариваю. Отчего не съездить, если это необходимо?
– отвечала Настенька, хотя на глазах ее навернулись уж слезы и руки так дрожали, что она не в состоянии была держать вилки.
Калинович вздохнул свободнее.
"Ну, не ожидал я, чтоб так легко это устроилось", - подумал он и, желая представить свой отъезд как очень обыкновенный случай, принялся было быть веселым, но не мог: сидевшие перед ним жертвы его эгоизма мучили и обличали его. Невольно задумавшись, он взглядывал только искоса на Флегонта Михайлыча, как бы желая угадать, что у того на душе; но капитан во все время упорно молчал. Петр Михайлыч, глядя на дочь, которая была бледна как мертвая, тоже призадумался. Ушедши после обеда в свой кабинет по обыкновению отдохнуть, он, слышно было, что не спал: сначала все ворочался, кашлял и, наконец, постучал в стену, что было всегда для Палагеи Евграфовны знаком, чтоб она являлась. Та пришла, и между ними начался шепотом разговор, в котором больше слышался голос Петра Михайлыча; экономка же отвечала только своей поговоркой: "Э... э... э... хе... хе..."