Тюрьма
Шрифт:
Извне к стёклам окна плотно прильнула густая тьма ночи, молча рассматривая бледное, осунувшееся лицо юноши. Редкие, сухие снежинки, на миг вырываясь из мрака, грустно шуршали о стёкла и исчезали, проглоченные тьмою...
В памяти Миши ясно прозвучала робкая жалоба:
"Господи, боже мой! Почему так много в людях жестокости и злобы? Господи - почему?"
Весело усмехаясь, пред ним встали "два громилы" из Вязьмы; он вспомнил твёрдо уверенного в своём праве убивать Якова Усова...
И откуда-то, как огни во мраке
Миша тяжело спрыгнул с подоконника и забегал по камере.
За дверью, в неподвижной тишине коридора, медленно плавал странный звук, напоминавший кипение воды. Миша остановился, прислушался... В камере напротив его кто-то бредил, кто-то торопливо бормотал неясные слова, захлёбываясь ими, и в этих словах тоже слышалась жалоба... В конце коридора тихо разговаривали надзиратели.
– Только и всего!
– услыхал Миша задумчивое восклицание Офицерова.
Снова в камере раздался какой-то странный стук - несколько быстрых ударов, разделённых неправильными паузами. Миша сумрачно оглянулся, - по полу бесшумно пробежал мышонок - точно прокатился маленький клубок шерсти и исчез под нарами. И ещё раз настойчиво прозвучал этот нервный стук. Миша догадался, вздрогнув, зачем-то крепко прижал к стене ладонь своей руки и стал гладить ею по шероховатой штукатурке, как бы желая поймать этот стук.
Ему показалось, что звуки рождаются вот в этой точке стены, - тогда он встал на колени, зачем-то нахмурился, поднял руку... с досадой опустил её, снова поднял и бестолково забарабанил ногтями в стену... Потом прислушался - было тихо.
Он вскочил, бросился к двери и, приложив губы к окошку, тревожно, умоляюще, но негромко воскликнул:
– Офицеров! Надзиратель!
И, когда Офицеров явился у двери, Миша торопливо, нервно зашептал:
– Послушайте... голубчик! Он стучит...
– Сосед?
– Скажите... шепните ему - я не умею!
– Боюсь я...
– Ничего! Мы - осторожно...
– Если узнают... так меня...
– Да нет же! Скажите, чтобы азбуку... Я не знаю...
Офицеров откачнулся от двери, и из коридора прилетел его покорный шёпот:
– Хорошо... я скажу.
И он ушёл... А потом снова явился, блеснули его грустные глаза, и раздался шёпот:
– Слушайте...
Не сказав ему ни слова, Миша подбежал к стене, остановился пред ней напряжённо и, улыбаясь, замер, весь охваченный трепетным желанием говорить, говорить!
Полуоткрыв рот, он стоял пред серой, тяжёлой стеной и, готовый раскланяться с ней, смотрел на неё жадно горящими глазами...
Из стены раздельно и внятно летели один за другим негромкие, но твёрдые удары, упрямые, сухие звуки камня, и пальцы правой руки Миши, невольно вздрагивая, послушно повторяли их...
...Спустя
За тюремной стеной на холодное зимнее небо поднималось невидимое солнце, серые, скучные тучи становились светлей и прозрачнее. Выпал снег; он лежал на земле тонким слоем, тёмная, мёрзлая грязь, разрывая его белизну, сумрачно смотрела в небо...
Вздрагивая от холода, Миша вспоминал сухие, твёрдые звуки, которые передала ему в эту ночь изрезанная трещинами старая стена его камеры, вспоминал и - претворял их в слова и мысли...
"Жизнь - жестка и беспощадна... Жизнь - борьба рабов за свободу и господ за власть, и она не может быть мягкой и спокойной, она не будет доброй и красивой, пока есть господа и рабы!.."
"Какой у него голос?" - подумал Миша о своём соседе. Он вспомнил худое, тонкое тело и решил, что голос, вероятно, высокий, резкий, неприятный, совершенно лишённый тех сочных, грудных нот, какие звучат в голосах людей добрых и мягких. И Миша недружелюбно покосился на стену, за которой теперь, должно быть, уже спал этот человек, похожий на ярко горящую свечу в грязном фонаре.
В памяти юноши всё вставали мерными, суровыми рядами мужественные, твёрдые, холодные, точно куски льда, слова, складываясь в крепкие, круглые мысли:
"Жизнь не будет справедливой и прекрасной, пока её владыки развращаются властью своей, а рабы - подчинением... Жизнь будет полна ужаса и жестокости до той поры, пока люди не поймут, что одинаково вредно и позорно быть и рабом и господином..."
Холод утра крепко обнимал тело Миши жёстким объятием. Часто мигая красными от бессонной ночи глазами, Миша рассматривал рисунки мороза и порою оглядывался на стену с недобрым чувством, которое он не желал бы замечать в себе, но невольно замечал. За эти несколько ночей стена наполнила душу его неисчерпаемой массой быстрых, нервных, твёрдых стуков, и теперь, превращая их в мысли, он чувствовал, что сердце его покрывается таким же холодным рисунком, как рисунок мороза на стекле окна.
Но вместе с этим где-то глубоко внутри его тихо разгоралась тёплая, согревающая мысль:
"Произвольно и несправедливо всё это... Разве можно делить людей только на два лагеря?.. А например - я? Ведь, в сущности, я - не господин и не раб!"
Мелькнув в его душе, как искра, эта маленькая, хитрая мысль тотчас же уступила место большим, суровым, твёрдым мыслям. Они ставили пред юношей железное требование работы долгой, трудной, незаметной - великой работы, полной непоколебимого мужества, спокойного примирения с простой, скромной ролью чернорабочего, который очищает жизнь огнём своего ума и сердца от гнилого, ветхого, уродливого хлама предрассудков и предубеждений, авторитетов и привычек...