Тюрьма
Шрифт:
— Это уж как получится, как придется.
— Может получиться так, что никак не придется… ведь я, в сущности, не хочу прыгать в эту яму… И почему нам не договориться сразу, что в конечном счете лучше обойтись без камней… Ты слишком увлечен… Ты увлекся…
Впору предположить, что Дурнев, мысливший с точностью часового механизма, уже не обязывающей как-либо вообще мыслить, совершенно запутал Бурцева. Архипов не мог слышать разгоревшейся полемики, но, наблюдая издали, догадывался о смысле происходящего. Дурнев не делал секрета из задуманной им игры и дал понять, что Бурцев отловлен и с определенной целью захвачен, еще когда тот общался с приятелем у входа в барак. Поэтому Архипов имел возможность с самого начала следить за развитием событий. У барака Дурнев, обычно серый и словно зачумленный в своем арестантском маскараде, уродливо кривящийся в неизбывном раздражении, неожиданно заиграл красками и прежде всего побагровел; он выкрикнул, широко раскрывая рот: тоже мне друзья-приятели!.. пошел, ты!.. Толкал Бурцева в спину, отделяя от товарища. Дурневский замысел вполне открылся Архипову чуть позже, когда Бурцев, подчиняясь внезапному толчку, полетел вниз, а сам запрыгавший энергично вокруг ямы Дурнев стал, подбирая камешки, швырять их в живую мишень.
Путаница, возникшая в голове Бурцева, сама по себе обладала всем необходимым для того, чтобы возникнуть и в других головах, например, у стерегших
Иные думают, что убийство можно изобразить так, что это будет смешно, что разные там зрители или читатели будут, лопаясь от смеха, сучить ножками, биться в конвульсиях. Некоторым подобное действительно удается, только не нам. Инвалид был мрачен и суров. С угрюмым видом швырял он камни. Любому образованному и тем более пишущему человеку той поры известен был из прежних, еще подпиравших тогдашнюю современность романных реальностей, да хоть выкладки небезызвестных французских сочинителей возьмите, весьма любопытный персонаж. Его известность у нас уменьшалась в полной пропорциональности к убыванию числа жаждущих знаний граждан, а не потому, что его время будто бы и впрямь миновало. Но обратимся непосредственно, взглянем как на что-то вполне актуальное и резко выступающее. Он не то чтобы из плеяды рассерженных молодых людей, он всего лишь ослеплен и оглушен довольно-таки сильно ужасающей действительностью, раздавлен скотством, царящим в человеческом общежитии, он убивает случайно встретившегося человека или, например, кого-то очень уже ему наскучившего. Убивает бездумно, не вкладывая душу и не работая сердцем; и не только потому, что француз, во всяком случае, не только поэтому. Зато в тюрьме, обретя душеспасительное одиночество, вывертывался из-под ига стадности, прозревал, вволю пользовался возможностью задуматься и даже поразмыслить, что, конечно, уже больше по-нашему — мы пораскинуть мозгами любим. Так или иначе, экзистенциализм праздновал знаменательные победы своих задумок и домыслов как на ранних стадиях, где творил еще сам Федор Михайлович и, творя, не мешал, между прочим, мыслить своему герою-убийце, так и в более позднее время, когда за дело взялись бодрые и шумные последователи великого писателя.
Снова и снова возвращаясь мыслями к экзистенциализму, а чувствами поспешая к некой картине, на которой Дурнева, это двуногое, мог бы изобразить, например, блестящий знаток человеческой души и анатомии Леонардо да Винчи, намекнем, что в итоге всяких художественных сочетаний, литературных ассоциаций и прочих манипуляций творческого характера закинутый нами на некую вершину познавания Дурнев все же не складывается в образ человека ослепленного и как бы контуженного, человека, у которого силой обстоятельств скотского существования извлечена из головы вся мысль и не оставлено даже ее подобия, ее тени. То ли он сам так удачно вывертывается, то ли некая сила очищает его словно луковицу, но мы видим, что он одушевлен, на его потрескавшихся, бледных, рыбьих губах блуждает улыбка, свидетельствующая о припрятанной для более подходящего случая живости, он скорее человек играющий, чем нагло и некстати встрепенувшийся труп. Разумеется, это лишь сон. О какой одушевленности можно говорить, если деяния этого негодяя с точки зрения человечности не выдерживают критики? Тем не менее он, при всей своей мрачной мертвенности, производит впечатление живчика. Он не пугает только, не бросает камни куда-нибудь в сторону, всего лишь изображая, будто метит жертве в голову, его действия целенаправленны, он внимательно следит за перемещениями живой мишени по дну ямы, заводит руку с камнем за спину, чтобы затем вдруг резко метнуть, довольно долго и тщательно прицеливается. Яснее ясного, что развернулась борьба между добром и злом. И как участник этой борьбы инвалид великолепен, особенно в анатомическом смысле. Ничто не напоминает об его увечье, это дискобол, как он представлен в греческих залах музеев всего мира, настоящий дискобол, трогательный в своей относительной неподражаемости. Снаряд вылетает из его руки, как из пращи.
Видно, что вот он, тот, кому многое, если не все, позволено. Да, но еще вопрос, желательно ли Дурневу убить Бурцева. Готов ли он держать ответ за этого парня, откровенно заработать себе новый срок? Или он полагает, что предпринятого им расстрела никто не видит и никто, следовательно, никогда не узнает, как погиб Бурцев? Архипов видит, и инвалиду это известно. Может быть, инвалид уверен, что Архипов не проболтается, не посмеет рассказать об увиденном и до самой смерти будет держать рот на замке? О, какое кишкомотание эти вопросы! Но, мотаясь, все же разматываются они, и как бы между делом подворачивается, заставляя спотыкаться или вовсе останавливаться, некий пункт, даже, допустим, снискавшая заслуженную известность «омега». Так вот, вопрос, если по простому, стоит так: достоин ли этот Дурнев благотворных излучений, откровения, лицезрения ангелов, вообще каких-либо назиданий нравственного порядка?
Упомянутую уверенность в заповедном, с позволения сказать, молчании Архипова, если она действительно имеется у инвалида, обернувшегося дискоболом, вряд ли можно назвать достаточно обоснованной.
Подлая и нелепая расправа, чинимая невежественным тружеником полей, человеком от земли, над беспечным некогда бродягой, быстро растерявшим в неволе весь свой оптимизм, может представиться и некой заслуживающей внимания и изучения аллегорией. На самом деле аллегория, скажем больше, фикция, это убийца, в тюремном предсмертном одиночестве поднимающий свои мысли и понятия до необыкновенной высоты. В нормальной жизни, знающей, разумеется, свои одиночные прозябания, что-то подобное еще возможно, но чтоб полигоном служила вполне правдоподобная тюрьма… Преступник расправляется со своей жертвой на просторе, где-нибудь на берегу прелестной, по-весеннему оживленной речушки, и голова его остается просторна, пуста, совесть спокойна. Как правило, он отнюдь не ищет затем шанса на созерцательную и размышляющую, ведущую к озарениям жизнь, а тем более не может рассчитывать на него, попав в битком набитый разгоряченными, ожесточенными, вероломными людьми лагерь. Допустим, его сажают в одиночную камеру, где он томится в ожидании смертной казни и изнемогает в надежде, что куда как своевременно для него заключенный мораторий на нее будет продлен. Солнце всходит и заходит, часы тикают, колесики крутятся, шестеренки тоже, гайки надежно закручены, а пребывание в означенной камере существенных изменений в понятия узника не вносило, не вносит и не внесет. Жизнь еще не придумала писателя, способного постичь, насколько этот обреченный на пожизненное одиночество узник не готов сознательно следовать совету Сократа познавать себя.
Или вот лагерь, уединяются, творят что-то возле ямы, с неведомой целью выкопанной, или непосредственно в яме… Слышны приглушенные расстоянием крики ярости, вопли отчаяния. Но, каким бы ни было расстояние, все равно как в аду близка горячечная людская масса, совсем рядышком гремит бесовский хоровод, пенится слишком уж живая жизнь. Вдруг преступник удачно выкарабкивается из ямы, то есть, на минуточку допустим, совершает не что иное, как бесконечно желанный, заветный побег. Захватывает автобус, и прямо возле кабинки водителя оказывается, по странному стечению обстоятельств, иностранец, а иностранца самое верное дело брать заложником. Беглецу еще приплатят, лишь бы заморский гость никак не пострадал. И все же, фактически не важно, будет ли этот бегун в последующем щеголять в африканской кепке или в бельгийских гетрах, или таскаться в засаленном тамбовском ватнике, поплывет ли куда на белом пароходе или в смрадном закутке снюхается с крысами. Воля вожделенна, а не достичь ему и на воле подлинной свободы, не расширить свою душонку до крайних и, судя по всему, вовсе отсутствующих пределов вселенной, не обогатить мир смелыми и достойными восхищения умозаключениями. Пусть хоть большой шишкой заделается, артистом, директором, солистом каким-нибудь, даже писателем, надежно охраняемым от всяких нападок и упреков претендентом на престижные премии, объектом культурного наследия… Выходит дело, прав Якушкин, по-своему занятный, отнюдь не безмерно талантливый, просто довольно-таки умом хитрый человек? Сохраняет свежесть и даже безусловно справедлив его весьма глумливый вывод, что тюрьма, она, мол, всюду? Мы к чему ведем и чем интересуемся…
Всюду разгоряченная масса, может быть, и вовсе какая-нибудь лавина взбешенных, ошалевших, отчаянно жестикулирующих, бросающих камни; также еще эти потряхивающие плечиками, выставляющие грудь колесом массовики-затейники, партийцы, основатели догм, застрельщики сект, паяцы, самоуверенные казнокрады, раздобревшие за прилавком дамы… И если вчерашний преступник заделывается сегодняшним писателем, а на него наседают тени прошлого, призывая к ответу за былые прегрешения, наседают и уж камни готовы швырять, то какой бы срам там ни вышел, разве не покроет все, не затушует вышеозначенная толпа? Не пострижет, наконец, и правых и виноватых под одну гребенку? Другое дело, что может каким-то ветром занести в драму, даже, страшно вымолвить, в древнегреческую трагедию, а могут и под клоуна постричь; не найдется места только для свежей и плодотворной мысли. Ей-ей, при таком раскладе в писатели и склонному к созерцательности Архипову, и даже беспечному, глуповатому старичку Бобырю прямая дорога!
Может, и не кстати оказались мы на этой будто бы прямой дороге, может, не туда свернули и никуда не годятся наши выкладки, да только вопрос-то чертовски серьезный. Кто все это придумал? С кого спрашивать? Вот о чем речь… Главное, не ошибиться, вообразив, будто речь эта заключает в себе некую мысль о всяком времени, о времени вообще или даже о чем-то вневременном. Чуем, попахивает уже жуткой Платоновой пещерой, ужасаемся, не хотели, но речь, говорим мы, по-прежнему о поре, когда совершались, и даже среди бела дня, дичайшие сцены, а в воздухе, между тем, носились как раз вот только что высказанные соображения. Самое время было тогда со вкусом, а то и с глубокомысленным видом метаться среди отголосков еще более или менее свежих достижений философской мысли, вслушиваться как бы в эхо, в некое лесное ауканье уходящей в прошлое философии. Нынче же Кьеркегоров, даже в абсурд прыгавших во всеоружии крепкой, связной и отчаянно смелой мысли, не видать и не слыхать. Но, то ли по этой лишенности, то ли, так сказать, вопреки здравому смыслу, о простоте камней, швыряемых в Бурцева не ведающим никакой метафизики субъектом, не приходится, или не хочется, говорить просто и незатейливо. На кого мы были бы похожи, когда б заговорили вдруг так, как если бы не слышали ничего об изящной словесности Бунина, Проспера Мериме и других, не слыхали никогда волнующей музыки сфер! Увы, нынешний пишущий человек, опять же, хоть бы и этот Якушкин, уже далеко не то в существе своем, что были его предшественники, то есть, если конкретизировать, послушные, при всем своем великом самомнении, ученики Федора Михайловича. А расплодились необычайно… Подтягивая в качестве подходящего к нашему случаю пример недостойного поведения, скажем, что этакого Якушкина не смутит, если у него на глазах собрат по перу падет жертвой оскорбительных обвинений в авторстве явного пасквиля или каких-то вообще непотребных штук, — не устыдится и не поспешит собрату на выручку, даже зная, что он-то сам и есть искомый автор. Примерно таковы, как не без оснований полагают некоторые, все постмодернисты. Значит ли это, что их заведомо обреченный на провал опыт приобщения к живой жизни уже завершился ожидаемой неудачей, трагикомедией, разочарованием, и лучше бы они безвылазно сидели в своих кабинетах, предавались некой алхимии, добывали пресловутый философский камень? Не будем спешить с выводами.
* * *
Полагаю, этих нескольких страниц изуверского текста, предшествующих моему теперь уже более активному вступлению в права критика, правщика и, можно сказать, автора, достаточно, чтобы убедить в моей правоте. А я высказываю то свое, пожалуй, и выстраданное в каком-то смысле мнение, что бороться со злом, похоже, гораздо легче, чем описывать его проявления. Сам я боролся как мог с творящимися на тех страницах безобразиями и беззакониями; я всегда немножко законник, этакий непреклонный фарисей, когда нужно постоять за чистоту литературных приемов.