У бирешей
Шрифт:
«Намечался потлач, — сказал он. — “Мул роет копытом землю”, — так у нас принято говорить, если кто-то переступает неписаный закон, а Люмьер в ту минуту именно так и сделал. Существует негласный запрет на то, чтобы сильный игрок садился играть со слабым. Это считается нарушением хорошего тона, — пояснил он. — В такой игре нет смысла. Ну и в результате, не успели они и десяти ходов сделать, а партия уже близилась к концу. Стоп!
И тут прозвучал чей-то выкрик, сигнал к началу потлача. Гробовое молчание, с каким все смотрели на тех двоих, игравших в шахматы, вдруг было нарушено возгласом: “Чур, мне светлое!” — на что Штиц, уже занесший в руке фигуру, чтобы шмякнуть ее на какое-нибудь поле, моментально откликнулся: “А мне мутное!” — Литфас встал. — Все шло как по заранее намеченному
В то самое мгновение Де Селби, не обращавший ни малейшего внимания на происходившее кругом, вдруг хлопнул в ладоши. “Яйцо!” — воскликнул он. “Яйцо!” — все остальные, занятые разменом, однако не желавшие пропустить что-то новенькое, невиданное, повернули головы и посмотрели на служку. Де Селби очистил одно из яиц и положил на горлышко своего графина, в котором горел маленький огонек. То было голубоватое, таинственное мерцание, и на секунду возникло такое чувство, будто сердце времени остановилось. Между тем яйцо становилось все тоньше, вытягивалось все сильнее, все ниже провисало в стеклянное отверстие, пока наконец не шлепнулось с тихим, приглушенным звуком на дно графина и не лопнуло от удара».
Однорукий приподнял голову, словно он и сейчас прислушивался к тому звуку.
«Происходило нечто вроде рождения, — сказал он, — и, когда оно совершилось, все почувствовали столь сильное облегчение, будто это они сами рождались на свет и, слава Богу, благополучно пережили весь процесс. Штиц хотел пропустить глоток и ухватил — не знаю, случайно или намеренно, — бокал Люмьера, тем временем как тот, погруженный в размышления об игре, схватился за бокал вашей тетушки, оттого что своего бокала не нашел. То есть, все произошло машинально, — пояснил Литфас, — и я даже задним числом не могу не испытывать определенного злорадства, хотя именно я в тот день был сражен безжалостнее всех прочих. Сначала я лишился руки, а затем, во время всей этой чехарды со стаканами, окончательно потерял Анну. Вероятно, оттого, что она заметила подмену бокалов (так же, как заметил это я), она вскрикнула, чтобы помешать Люмьеру допить вино, и едва не упала со стула, тем временем как я от возбуждения опрокинул игральный стакан и, машинально, принялся собирать рассыпавшиеся по полу кости».
«Если бы в тот момент на помощь ей пришел я, а не Рак, — тогда, я почти уверен, она и поныне была бы со мной. Но как бы то ни было, — заметил он, — она ему не принесет счастья. Как говорится, “она любит побежденных, однако обманывает их с победителями”». Он выглядел довольным.
«В ту минуту она потеряла Люмьера, потому что тот выпил из бокала вашей тетушки, а это при киш-потлаше возбраняется. “Он заглянул ей под юбку, — говорится в пословице, — и теперь она носит короткий передник”. Никому из бирешей не разрешается во время малого потлача выведывать мысли женщины — иначе он безвозвратно подпадет под ее власть».
Мне вспомнилось, как Люмьер сидел у моей постели, тяжело дыша от возбуждения. «У меня имеется фото вашей тетушки! — прошептал он мне тогда. — Хотите взглянуть?»
«Люмьер потерял Анну. А вашу тетушку он не получит, — продолжал однорукий. — Когда он увидал, как Рак бросился к Анне, он вдруг сообразил, что он наделал, вскочил — и опрокинул при этом стол с доской и фигурами. Он был вне себя. Задыхаясь, он подбежал к окну и распахнул его — глотнуть свежего воздуха. Он стоял перед окном, и слезы лились у него из глаз, катились по лицу — но не только из глаз у него текла водичка! — злорадно воскликнул Литфас. — Он обоссался прямо перед всеми».
Литфас стукнул кулаком по столу. Но тут же овладел собой, взглянул на меня и спокойно сказал: «Оба мы в тот день потеряли всё!» И, помолчав, добавил с тихим смехом: «Бог пораскинул мозгами! Теперь понимаете?»
Глава восьмая
БОЛЬШОЙ ПОТЛАЧ
ДОВОЛЬНО!
Я встал. «Вранье!» — сказал я. Однорукий посмотрел на меня озадаченно, однако промолчал. «Я слышал вашу историю от Люмьера. Только он рассказал ее несколько иначе. Различия не так уж велики, — сказал я, — но о нескольких решающих моментах он мне рассказал совсем другое, а если бы я спросил Анну, я бы, вероятно, услышал какую-нибудь новую ложь». Литфас не шелохнулся. Несмотря на то у меня было ощущение, что он испуган. «Вы хотите пойти к Анне?» — спросил он. «Почему бы и нет? — отвечал я и прибавил с таким видом, будто и впрямь собрался к ней: — В любом случае, мне пора идти».
Я подождал еще минуту, но он никак не реагировал, только пожал плечами, давая мне понять, что он меня не удерживает. Я повернулся и пошел. Сделав пару шагов, я очутился у дверей, наклонился, поднял засов и вышел. Дверь у меня за спиною захлопнулась сама собой, с легким щелчком, будто кто-то осторожно надавил на крышку чемодана.
Снаружи на тротуаре, под большим окном магазина Литфаса, стояла моя тачка. Похоже, пока я сидел у однорукого, прошел дождь, потому что на дне тачки образовалась лужица, которая отсвечивала темными отблесками, отражая слабый свет, падавший из витрины на улицу. Что-то светлое виднелось в воде, какой-то листок бумаги. Я выудил его двумя пальцами и поднес к длинной полоске света. Это была одна из Ингиных рекламок.
Дождя уже не было. Но веял свежий, почти осенний ветер, иногда трепавший крону маленького куцего деревца, которое, чуть отступив от дороги, стояло на свободном соседнем участке. На нижнем суку висела какая-то тряпка — кухонное полотенце или нижняя рубашка. Ее все время подбрасывало ветром, однако ей никак не удавалось уцепиться за ветки повыше, до которых она, похоже, стремилась добраться. Она развевалась там, как некий знак, предназначенный для меня, и я вспомнил о том, что недавно читал в книге Коллинза о выращивании шпалерных растений, — что во многих частях Европы, вплоть до середины прошлого века, поклонялись богам или, вернее, духам гор, которых отождествляли с духами деревьев, и оттого развешивали по сучьям деревьев определенных пород простыни и одежды больных, а также менструальные повязки, принадлежавшие бесплодным женщинам, в надежде, что страдания утихнут, а тяготеющее на «неплодной» проклятие будет снято. «Точно таким образом, — говорилось в той же книге, — в определенных местностях имущество тех, кто умерли на чужбине, закапывалось в горах или подвешивалось на дереве, чтобы покойник, если он пожелает пробраться домой, дошел только до того дерева, а дальше проникнуть не смог».
Я вспомнил дерево перед окном своей больничной залы. Тетушка развешивала на нем на просушку простыни и полотенца, и я представил себе: случись такое, что я действительно умер, и моя мать вместе с моими сестрами и братом отправится на вершину одного из холмов близ моего родного города, к такому вот дереву, и все они будут нагружены вещами, оставшимися после меня, и маленькой процессией подымутся к дереву, чтобы развесить все на его ветках или схоронить у корней, — так оно и будет, стоит им только получить весть о моей кончине.
Я сделал над собой усилие. Я не имел права так думать: ведь думая так, я признавал правомерность всего, что тут со мной происходило. А я вовсе не хотел этого. И все же взгляд мой опять вернулся к дереву, и я еще некоторое время наблюдал за маленьким спектаклем, какой устраивал ветер с одиноким белым лоскутом. Мой взгляд цеплялся за эту тряпку как за что-то такое, что выглядело инородным в мире, обступившем меня здесь, — будто трепыхавшийся на ветках лоскут высмеивал и этот мир, и меня самого. И вдруг мне почудилось: у меня за спиной раздался голос, который тихо позвал меня по имени. Я резко обернулся — то было мое прежнее имя, которым меня называли на родине, а здесь я его уже давным-давно не слышал. Но там никого не было. Только деревце шелестело под порывом ветра.