У бирешей
Шрифт:
Я посмотрел на солнце, которое стояло в вышине, как зеркало. Рядом с его сиянием меркла даже голубизна небес. Солнце, казалось, дрожало в этой голубизне — немое око, «Малый свидетель», как называют его в здешних краях, второе око Ахуры.
Я вспоминал день моего прибытия, тачку, которую кто-то скинул на высохшее дно ручья, тот моньорокерек, что торчал в трещине ее днища и предвещал Дикую охоту. В тот же вечер шкуродер вручил мне собаку, которая сейчас осталась дома, вместе с тетей. Тогда же шкуродер исполнил передо мною похоронную песню — песню об умершем дядюшке. Я стал свидетелем соития Надь-Вага с женою Рака, и, тем временем как я, вздрагивая от стыда, стоял перед главным входом, сам Рак, вероятно, прятался за домом и в замочную скважину наблюдал происходящее. «Боже мой, они нас погубят!» — кричала Анна, и я понял дело так, что я и Де Селби оказались посвященными в тайну — а в действительности тайну
Все это было так близко, будто произошло только вчера, будто тот день был отделен от меня тонкой перегородкой одной-единственной, сегодняшней ночи, будто все это хранилось в прозрачной маленькой капсуле, которую достаточно было немного подержать во рту, чтобы из нее вылилось содержимое.
В волосах у меня, под околышем почтовой фуражки, торили себе дорогу маленькие ручейки пота, щекотавшие мне затылок и шею. Будто кого-то приветствуя, я снял фуражку и провел ладонью по волосам. Это движение было мне знакомо, я замечал его у дядюшки. Я вздрогнул, как будто сам себя уличил в дурном поступке, — и тем не менее повторил то же самое движение еще и еще раз, чтобы проверить справедливость своего открытия, то есть опровергнуть первое впечатление и снова ощутить этот жест как принадлежащий мне, мне самому. Я хорошо понимал, что означало такое движение, и все же его чуждость никак не желала улетучиваться. То был не я; этот жест был сотворен не для моей руки и не для моей головы.
Я снова взглянул на солнце. Потом закрыл глаза, мне хотелось немного посидеть на краю канавы, но я почему-то был не в состоянии сесть. Я так и остался стоять — и в то же время видел, как я там стою, стиснув руками служебную фуражку, совсем как мой дядя — в позе бесправного подданного, явившегося лично представиться новому властителю.
Существует два времени, думал я: медленное время здесь, то есть мое время, и время, пролетающее значительно быстрее, время, в котором это самое мгновение существовало уже давным-давно, время, в котором дни и годы становились быстро испаряющимся веществом, как снег, тающий на горячем камне, становились водой, улетучивались; время, которое приводилось в движение более быстрым сердцем и мчалось все дальше и дальше, меж тем как сам я — онемевший, оглушенный, пошатывающийся от жары — стоял на одном месте, средь белого дня как в глухую полночь, поставив перед собой тачку и вместе с ней врастая в этот маленький клочок земли.
Глава седьмая
ЛИТФАС
Я остановился перед маленьким магазином, который, похоже, некогда был обувной мастерской. Его витрина формой напоминала сундук, она была выложена картоном, поверх которого были наклеены поблекшие фотографии из старых журналов мод. Какое-то время я был занят тем, что рассматривал свое голубоватое отражение в витрине. Из-за неровностей оконного стекла отражение получалось изогнутым, искаженным. Я выглядел в нем совсем бледным и, по прихоти беспорядочных утолщений, напоминавших узкие струйки воды, сочившейся по стеклу, то диагонально вытягивался вправо и вверх, то снова сплющивался по горизонтали, растекался книзу, причем голова норовила исчезнуть между плеч.
Я привстал на цыпочки, в надежде, что чуть выше на стекле все-таки найдется ровное место и там я отражусь в настоящем виде. Заглянув за край грязно-белого занавеса, который держался на крючках и свешивался до самой перегородки, отделявшей витрину от внутреннего помещения магазина, я вдруг различил какое-то слабое, ленивое шевеление — едва заметное, как взмах плавника большой рыбы, уходящей в глубину аквариума. Я прислонился к стеклу, чтобы через перегородку заглянуть внутрь магазина, но внутри было темно, и я ничего не рассмотрел.
За стеклами, вставленными во входную дверь, имелась занавеска, почти такая же, как в витрине. Я опустил тачку, а затем, встав в дверном проеме, прижал лицо к стеклу, пытаясь разглядеть находившееся внутри. А чтобы заслониться от света, падавшего сбоку, приложил руку козырьком над глазами.
Я уже готов был выпрямить спину и снова пуститься в путь, но тут дверь передо мной вдруг отворилась, а над самым моим ухом — словно для того, чтобы повергнуть меня в еще больший шок, —
«Осторожно, ступенька!» — услышал я за плечом мужской голос. От ошеломления я резко, сквозь сжатые зубы, втянул в себя воздух и обернулся, однако сначала, из-за резкой перемены освещения, не мог ничего рассмотреть. Когда глаза немного привыкли к сумраку, я начал различать отдельные предметы обстановки: широкий прилавок, который, как прибрежная отмель, тянулся от одного конца помещения к другому; на нем стояло нечто, что я принял было за вазу и что позже, на свету, оказалось кувшином с низким горлом и пузатым туловом; наконец, слева от меня, наискосок от витрины, которая была до половины закрыта листами картона, я заметил втиснутое в самый угол кресло, когда-то, вероятно, предназначавшееся для гостей.
«Я уже закрываю», — произнес человек у меня за спиной, который только что подхватил меня и уберег от падения. Говоря это, он продолжал держать дверь наполовину открытой, словно хотел предоставить мне возможность улизнуть на свободу. Этого я, однако, не сделал, а остался стоять как стоял; теперь я наблюдал, как он нагнулся, чтобы запереть дверь изнутри на засов. Только сейчас я заметил, что он был полуодет. На нем была только широкая белая рубашка, большим пузырем надувавшаяся, когда он поворачивался; длиною она была с хорошую ночную сорочку и доходила ему до лодыжек, а рукава ее были обрезаны. Из плохо обшитой, потрепанной проймы правого рукава торчал обрубок руки, ампутированной чуть выше локтя, и, когда человек снова выпрямился и встал прямо передо мной, я рассмотрел, что у него жидкая, почти белая борода, покрывавшая его лицо неправильными пятнами, как птичий пух; борода, вместе с лысиной, придавала ему облик фавна. Это впечатление еще усиливалось его своеобразной, самоуверенной и в то же время стремительной походкой. В противоположность тому, манера его разговора была робкой и застенчивой — вернее, так было сначала, пока он находился рядом со мной, перед прилавком.
Но стоило ему приподнять откидную доску, приделанную к стене и служившую продолжением прилавка, и встать за стойку, его тон и поведение моментально изменились. Хоть он и дальше оставался со мною любезен, однако теперь в этой любезности появилось что-то благосклонно-покровительственное; даже сам жест, каким он достал из ящика кухонное полотенце, чтобы протереть прилавок, напоминал, скорее, движения владельца трактира, скажем, трактирщика из «Лондона», чем человека, который минуту назад испытывал смущение оттого, что был полуодет. Только что мне казалось: его язык ворочается с трудом, он даже слегка заикается когда говорит, — однако теперь его слова звучали убедительно, как у человека искушенного и опытного.
Красивое имя, ранняя печаль
«Давайте устроимся поуютнее, — радушно произнес однорукий и тут же добавил, засмеявшись: — То есть в том случае, если мы желаем уюта». Словно для того, чтобы по мере сил этому содействовать, он быстрым движением спрятал под прилавок тарелку с остатками еды, стоявшую на столе рядом с кувшином, и почти одновременно извлек два маленьких граненых бокала и до половины сгоревшую свечу.
«Лучше опять выключить свет, — сказал он, кивком указывая мне на выключатель у дверей, который он повернул при моем появлении в магазине. — Никому нет надобности знать, что мы еще здесь». Он воткнул свечу в носик кувшина, достал спичку и, прижав к себе коробок культей правой руки, левой зажег огонь. «Дело в том, что я не самое подходящее общество для свежеиспеченных заместителей». Он подержал зажженную спичку у фитиля свечи, которая не хотела разгораться, возможно, потому, что сильно нагорела; от фитиля летели в разные стороны маленькие искры, но в конце концов он все-таки разгорелся. Однорукий поднял кувшин с мерцающим язычком пламени и протянул мне его через стол: «Поставьте там, сзади», — сказал он, указывая пальцем на карниз маленького слепого окна по левую руку от меня. Он смотрел, как я ставил туда его необычный подсвечник, тем временем как сам он повернулся вполоборота, чтобы достать с узкой полки шкафа, вделанного в стену позади него (посередине стены находилась деревянная дверь, выход наружу), одну из пяти полных винных бутылок. Закрывавшую ее пробку — затычку, скрученную из газетной бумаги, — он вытащил зубами. «Для душ чистилища», — пояснил он, не подымая глаз, все еще держа в зубах затычку. Он поставил бутылку на прилавок, приподнял по очереди оба бокала, чтобы убедиться в их чистоте, и наконец выплюнул изо рта бумажную скрутку, описавшую широкую дугу в воздухе.