У Бога и полынь сладка (сборник)
Шрифт:
Отвязавшись от Агафьи, он занес в горницу (так он называл свою комнатенку) две чурки и стал откалывать большим ножом щепу. Потом принялся ладить из щепы корзину.
Разные мысли лезли в голову. То о Николае подумает, то о жене. Вспомнил и мать свою, и отца, умершего, когда ему не было и семи лет. Вспомнил и сыновей своих. Сначала взрослых парней, а потом – когда были они малышами голопузыми. Как провожал их на фронт. Первенца своего вспомнил – Ивана. Как не знал он, что с ним делать, и радовался, и стеснялся чего-то, и как не мог усидеть дома и подался на все лето на Мурман на промысел…
И вдруг вспомнил толстого англичанина – капитана лесовоза. Ясно всплыло из полувекового забытья гордое лицо с надменным взглядом. Длинный
Мужики грузли английскую баржу лесом, а их жены отвозили с баржи на берег на лодках гвозди. Время было голодное, англичане знали это – стали бросать нашим бабам в лодки орехи, шоколад, конфеты. Даже котелки с супом спустили и жестянку с ветчиной. Бабы не удержались – набросились на еду. Едят, стыда не зная, да хвалят английских моряков, пока мужики не оттащили их да не всыпали им на глазах у команды. Те загалдели, глазами зыркают, а капитан их ноздри раздул, кричит: «Дикар, не смет бит женщина!».
Тут Федор и прыгнул на борт, хотел за «дикаря» поучить басурманина. Мужики еле оттащили его… Слава Богу, никто не настучал, а то загремел бы Федор в тюрьму за подрыв международного сотрудничества. Позже он узнал, что бригадир хотел донести на него, да испугался, что накажут всю бригаду и его самого в первую очередь за то, что не доглядел и допустил конфликт.
Дома Федор отыгрался на жене за обиду. Потом уж пожалел. Да и как бабам удержаться было с голодухи?! Да еще такое угощенье. Они про шоколад с царского времени не слыхали. А мужикам тогда очень оскорбительным показалось, что их жены на заморское без гордости набросились…
Потом замелькали новые лица. Знакомые и давно забытые. Грозно взглянул на него инспектор Бдонин, который хотел посадить его за семгу. Даже жаром обдало. Он вспомнил, как Бдонин забирал у него новую сеть и грозился отправить его в сибирские дали. Больно хлестнула обида на бригадира Рябова, крепко обсчитавшего его после сезонного лова. Думал, бригада заступится, но никто не стал начальнику перечить. Дико ему было видеть, как сломался помор, попуская неправду. Хотя и поморов было на тот сезон у них не более трети.
И всё лезли из глубин памяти старые обиды. Он старался отогнать их, но они продолжали вылезать. Сколько лет прошло! Все давно забыто, ан нет: тревога росла, и уже работа не могла отвлечь от нее.
Федор отложил корзинное донце, встал на колени и закрыл глаза. Он перекрестился, но молитва не шла – не мог вспомнить ни одной. Голова гудела, сердце билось тяжело и неровно. И вдруг он подумал, что все это неспроста: и жена приходила во сне, и ее укоры за Колю, и старые обиды…
«Неужто конец?!»… Что-то липкое заливало голову. Он тряхнул головой, оперся одной рукой о кровать, другой о табурет и тяжело поднялся. Переступив вялыми ногами порог, качнулся всем телом, падая на наружную дверь, но в последний момент удержался. Свежий сосновый воздух ворвался в грудь. Ему показалось, что он не дышит, а грудь сама распахнула какие-то створки. Больно резанула прохлада, и вдруг полегчало, будто горящую одежду скинул с себя. Он медленно вздохнул, и, держась за дверной косяк, опустился, сел на ступеньку, опершись спиной о раскрытую дверь. В голове у него посветлело, приятное кружение уносило липкую пелену.
Сердце неровно подрагивало. Федор силился понять: в голове или в сердце поселилась какая-то новая мысль. А может, не мысль, а знание чего-то верного, что произойдет с ним? Стоило лишь немного напрячься, и стало бы ясно, что это. И он напрягался. Что-то подобное произошло утром, когда просыпался. Но лишь скользнуло и ушло. А всплыли забытые обиды. И вдруг он понял, в чем дело, и сам себе тихо сказал, словно изнутри диктор по радио: «Я помру. Скоро. Может, сей момент. Надо бы успеть покаяться. Вот и обиды… Так то ж другие сотворили, а надо свое вспомнить и осудить». И от этого знания ему стало
А вспоминать надо: как других обижал, как жену в гроб свел, как Колю испортил вином, как с чужими женами жил… Да мало ли что натворил! Федор приготовился вспоминать, но в голове, словно кто лампочку загасил, освещавшую темную кладовку с залежами собственного окаянства.
Он сидел, часто моргая и напряженно шмыгая носом. Напрягался так, что сперло дыхание, но вспомнить не мог ничего кроме птичьего взмаха безвольных пьяных рук падающего от его пинка Николая…
На минуту выглянуло солнце. Слабой искоркой блеснула на тропе крупная песчинка. Черный грач заводной игрушкой подскочил к самым ногам Федора и, склонив головку, посмотрел на него круглым лукавым глазом. Федор плюнул на птицу и отвернулся.
Когда вернулся отец Игнатий, Федор уже без особого труда добрел до храма. Ему хотелось расспросить про Маланью, но язык не поворачивался. Агафья куда-то запропастилась. Батюшка молчал и, видимо, хотел поскорее уйти, пока та не вернулась. Запирая храм, Федор все же отважился и спросил:
– Жива-то?
Батюшка молча кивнул головой.
– Надо бы и мне исповедаться, – сказал Федор и не договорил, отец Игнатий упредил его:
– Послезавтра. Готовься.
Он простился со сторожем и зашагал не к калитке, а в дальний угол кладбища, где был широкий разлом в ограде. Федор смотрел ему вслед и думал, что надо остановить его и упросить исповедать его прямо сейчас, не откладывая. «Доживу ли я до послезавтра?..». Он смотрел на удаляющуюся спину священника, а видел какое-то сизое дерево, качающееся и расплывающееся вдоль ограды.
Через минуту прибежала Агафья. Стала заполонено рассказывать о том, как ее не пустили в больницу, что Маланья слаба и помрет непременно. Федор слушал, силясь понять, отчего ей так весело. Но Агафья вдруг высморкалась и зарыдала. Федор мазнул ее шершавой ладонью по спине: «Ну-ну, женка». Хотел еще сказать что-то утешительное, но не собрался и медленно побрел к себе.
Он сварил себе супу из крапивы и снитки, нехотя похлебал горькое варево, ковырнул в банке «Частик в томатном соусе», но есть не стал. Выпил чаю с ржаным сухарем и лег на кровать.
Болели ноги, сухо жгло в животе, ломило поясницу, но он приказал себе о болях не думать. Закрыл глаза и попытался уснуть, но сон не шел. Мелькали перед внутренним взором лица родных и давно позабытых людей, какие-то дома, деревья. Била по воде огромная семга, громко хрипела подстреленная им белуха, затарахтел мотор, угрюмо, с укоризной глядели на него глаза Николая. «Эх, Коля-Коля, – вздохнул Федор. – Как же быть, коли помру и не свидимся. Письмо б написал тебе, да не горазд я. Да и чего писать? Был бы рядом, попросил бы простить да слова бы путные нашел… А то и не нашел бы. Горазды мы друг дружку учить, а сами-то по-человечески и прожить не можем. Сам-то прожил свиньей. И зачем мне такой срок дан? Восемьдесят пять годов – шутка ли! Во всем районе – только бабки-сверстницы, да и тех немного. Мои-то дружки – уж десять годов, как последнего проводил на тот свет. И почто дольше всех небо коптю. Однако, родила ж меня мать, на добро наставила… Ох, тяжело помирать, страшно. Дело небывалое… Бедный человек, однако. В молодости от блуда да всяких страстей не знаешь, куда деваться, а в старости – одни болезни. А может, еще потяну до Колькиного возврата? Может, померещилось, мало ли чего не бывает. Может, предчувствие, а, может, наваждение какое… Срок никому не ведом. Надо и помыслы таковые гнать, дальше жить, Колю ждать. Сказано: задняя забывай, вперед стремись [4] ».
4
Ср.: Флп. 3, 13.