У нас есть мы
Шрифт:
Ты боишься, Максим, боишься ответственности, боишься не соответствовать, боишься сорваться и потерять меня тогда, когда уже будет слишком больно, поэтому и рвешься сейчас и ко мне, и от меня, и в сторону, и обратно – к своей девочке, мучительно больно вдруг осознавшей, что значит потерять тебя. Я читаю тебя и чувствую, что ты хочешь туда, обратно к ней, ведь там гораздо проще, и пусть она не читает твоих книг и ее лексика не так изысканна, она-то как раз любит тебя безусловно и, может быть, когда-нибудь родит ребенка. Все может быть, Максим, почему нет?..
Танаис
Я попалась во все ловушки и черные дыры,
Я гуляла над бездной по краю реального мира,
И ушла чуть раньше, чем слишком поздно,
Закрываю глаза – исчезают звезды…
«Легион», группа «Флер»
Ты спрашиваешь: с чего все началось? Дедушка Фрейд, крутящийся в могиле как юла, от бесконечных упоминаний его имени повсемирно и повсеместно, конечно бы, попытался начать с самого детства и, может быть, оказался прав, потому как игнорировать ту пору полной жизненной беспомощности и зависимости от родителей,
Перебирая старые фотографии, я вспоминаю себя этаким маленьким глазастым одиночеством непонятного пола, когда мне все говорили: «мальчик, подвинься» или: «мальчик, сделай то-то», ведь по моей прическе и тоненькой фигурке оказывалось абсолютно невозможно определить, какого я рода. Часто, оставаясь дома одна, я рисовала странные картины, рано начала читать и больше всего на свете любила танцевать под «Кармен-сюиту» Бизе – Щедрина, надевая длинные мамины юбки и воображая… будто я где-то в ином времени и пространстве несусь сумасшедшим вихрем, ощущая невероятную первобытную свободу, которую мне могло дать тогда только мое счастливое (ли?) одиночество, пока бабушка и мама с папой находятся в иных, более земных пространствах. Бабушка, самый близкий и понятный мне тогда человек, работала врачом-гематологом и часто брала с собой в больницу – особенно на ночные дежурства, когда оставлять меня дома было не с кем, так как мама имела довольно смутные понятия о воспитании ребенка и, что вообще с ним нужно делать, представляла с трудом. В силу возраста или характера ее тогда волновали совершенно другие вещи: учеба в институте и многочисленные переживания по поводу личной жизни, которая складывалась в настолько многомерном пространстве, что разобраться в этом она не могла. Отец (я тогда еще не знала, что он приемный) относился ко мне весьма благожелательно, но иногда забывал о моем существовании, что, впрочем, не особенно сильно меня волновало, поскольку моей богиней, существом высшего порядка была, конечно, ОНА, Мама. Длинные волосы и огромные глаза, в которых плещется неведомая миру музыка души, изящные пальцы, извлекающие из полосатых бело-черных клавиш фортепьяно чарующие звуки «Лунной сонаты» Бетховена или моего любимого Моцарта, неуловимый шлейф «Мажи Нуар» – все было настолько отличным от образа «простых советских женщин» – мам моих подруг по играм, что мне казалось, будто я приемный ребенок, взятый по милости из приюта и чудом оказавшийся рядом с невероятной дамой, которую я, пусть и с трепетом, могу называть Мамой. Тогда я могла совершить для нее любой героический поступок, но она так редко замечала меня… ей все это было не нужно. Играя время от времени роль любящей и заботливой матери, она водила меня в зоопарк, брала с собой в гости или в консерваторию, но потом все снова обрывалось в пустоту… Не помню, чтобы она пыталась делать со мной уроки или мазать мне зеленкой разбитые коленки, или зашивать разорванные колготки, да и на родительские собрания сходила от силы раза три за все время школьного заключения.
– Не надо, Максим, не жалей меня – я люблю свое детство именно потому, что оно не было похожим на чье-то еще, оно было совершенно иным.
Максим целовала мои колени и пальцы ног, гладила спину, трогала за шею, пытаясь увидеть в полумраке комнаты мои глаза. Мы не могли спать – казалось, как только ты уснешь, всё изменится, исчезнет, и любое движение каждой из нас ощущалось движением одного слитого воедино существа, живущего одними нервами, одной кровеносной системой, дышащего одними легкими. Утром мы вскакивали и неслись на рыбалку – встречали рассвет с удочками в руках, чтобы потом, дико замерзнув, по утреннему холодку прижиматься друг к другу в маршрутке и неприлично улыбаться спешащим на работу пассажирам. Нам было совершенно безразлично, что подумают все эти бывшие «товарищи», которые нынче стали то ли гражданами, то ли господами, хотя какие господа могут в такую рань ехать в дребезжащем общественном транспорте?.. Единственное, что меня раздражало в Максим, – так это то, что она достаточно много пила, хотя в то время я тоже несколько отошла от своего привычного безалкогольного существования и регулярно составляла ей компанию. Когда она прочитала мою пьесу [Для того чтобы не утомлять читателя, не любящего драматургические шедевры, пьесу поместили в приложение.] – ее затрясло. Наверное, в тот день я действительно испугалась, потому что никогда раньше не видела Максим такой. Сказать, что она злилась, значит не сказать ничего: она бушевала, как шторм, как торнадо, не зная, куда и как вылить свою ярость. Пьеса, которую я так некстати подсунула ей, была о моей неудавшейся любви: о Той, после которой я долго и мучительно собирала осколки своего существа и пыталась заново научиться дышать, ходить, улыбаться. Непонятно, на кого больше злилась Максим: на меня ли, написавшую такую страшную вещь, или на Нее, разложившую меня на паззлы душевно-хирургическим путем. Беспомощные по– пытки успокоить Максим приводили к обратному эффекту: когда я попыталась уснуть, она тихо ушла за новой бутылкой коньяка, а потом, сидя на улице за столом под вьющимися виноградными лозами, запивала мою пьесу мучительными обжигающими глотками пополам со злыми слезами, и только бурный и какой-то отчаянный секс заставил расслабиться ее, сжавшуюся в туго натянутую тетиву готового выстрелить арбалета.
– Ты понимаешь, что написала страшную вещь? – спрашивала она. – Понимаешь? Так нельзя, надо, чтобы все было мягче, нежнее, чтобы не оставалось такого чувства обреченности, ведь человек, прочитавший твою пьесу, сделает вывод, будто однополая любовь ведет к трагедии.
– Я пишу как могу, как вижу, и не хочу приукрашивать жизнь, когда она такая, какая есть. Может быть, кто-то, прочитавший историю Аси и Яны, поймет, что бывают женщины, связываться с которыми явно небезопасно, и этот «кто-то» отойдет в сторону. Хотя вряд ли. Янина сумасшедшая харизма гипнотизирует, как удав кролика, тут только можно собраться с силами и просто отползти в сторону, пока еще не стало слишком поздно.
– Я приукрашивала в своем романе характер героини: поверь мне, она отнюдь не была такой лапочкой, как показана.
– Это твое право. Я вижу и пишу по-другому. В конце концов, Кафка и Сартр, Гоголь и Достоевский не приукрашивали действительность.
– Ненавижу Сартра. И Кафку.
– Ммм…
Утром мы уехали на электричке в Танаис, музей-заповедник, где находятся развалины
Выставленные на потребу туристов глиняные сосуды и небольшая глиняная же, пополам с соломой, нора – очевидно, одно из обиталищ древних греков, – не вызывали восхищения, порождая лишь недоумение, а отсюда и нежелание зайти в крохотный, примостившийся сбоку музейчик. Сами стены городища и их неопрятный, какой-то печальный вид были куда более внушительны в тяжком мареве полуденного солнца, глядящие на реку Мертвый Донец с высоты холма. Я ныла, ойкала от злых укусов травы и от угрозы пролетающих мимо ос, одетых в опасные полосатые желто-черные костюмы брюшек. Когда-то давно, в детстве, вместе с кусочком яблока мне в рот случайно попала севшая на него оса, которая ужалила меня очень глубоко в нёбо, и с тех пор я страшно боялась этих жутких созданий, способных вогнать тебе свое жало в нежную плоть. Максим упрямо шла дальше. Она вообще всегда упрямо шла дальше, не давая себе возможности подумать. Это свойство ее натуры, когда она мчится, как паровоз по дороге к коммунизму, страшно меня бесило, но в то же время и привлекало одновременно. Я смотрела на ее стройную фигуру, маячащую впереди. Мне нравилось наблюдать за ее походкой, когда она, как грациозный зверь, передвигается, не замечая препятствий. Нравилось, какие сильные у нее руки, когда она приподнималась надо мной в постели и откидывала назад гриву цыганских закрученных в колечки волос – или держала рукой за шею, прижимаясь всем телом к моему в тантрическом танце любви. Она умела обладать мною – не в том смысле, что может показаться неискушенному читателю, скорее в более сакральном, необъяснимом, хотя и прикосновения Максим возбуждали невероятно, так что мне постоянно хотелось затащить ее в укромное место, хотя бы для того, чтобы без посторонних глаз обнять ее, положить голову на плечо, поцеловать в ямку у шеи, туда, где бьется тоненькая синяя жилка и пульсирует горячая кровь. Я не знаю, где проходили границы наших отношений и насколько мы были честны друг с другом. Тогда мне казалось, что абсолютная и полная искренность была так же естественна, как наши ладони, вложенные одна в другую. Кстати, ни одного косого взгляда в нашу сторону я так никогда и не увидела, хотя мы часто вели себя отнюдь «не как полагалось». Сейчас мне приходит в голову, что это было настолько естественно и красиво, настолько жизненно необходимо нам обеим, что и окружающие воспринимали это нормально, а вовсе не как политическую демонстрацию или провокацию ЛГБТ-движения. Максим подарила мне куст сиреневого бессмертника, который я потом, нагруженная сумками, все же увезла с собой как память о той райской поре мятежного счастья, подаренного мне танаисскими богами.
Это был високосный год, мой год, как и тот, в который я родилась. Мама рассказывала, что тогда тоже горели торфяники и по всему городу плыл тяжелый запах, у всех слезились глаза от удушливого дыма, а дома проступали сюрреалистическими контурами, то выплывая, то вновь прячась в сером и тяжелом тумане. В год знакомства с Максим умер мой приемный отец, который уже давно жил в другой стране: он вернулся после неудавшегося брака с моей матерью к себе на родину, в Софию. Неожиданно для меня самой этот удар оказался тяжелым – я поняла, что действительно любила его, такого спокойного, закрытого, не пытающегося общаться с нами лишь по причине боязни своей ненужности в нашей новой жизни. Бешеный ритм существования, попытка строить карьеру и многое другое не оставляли времени на размышления, и я не пыталась особо интересоваться его жизнью, равно как и он моей. Вернувшись в город своего детства, я внезапно обрела как дом, принадлежащий мне по праву, некое количество квадратных метров, так и другое, более весомое, – полузабытую мною страну Болгарию, в которой почувствовала себя родной и желанной. Странное ощущение, что тут мой дом, что корни мои исходят отсюда, – может, и не по крови, но по какому-то внутреннему состоянию души, – дало мне новые силы и желание в этом разобраться. Я легко и свободно заговорила на языке, на котором не общалась двадцать пять лет, и чувство правильности всего происходящего накрыло меня с головой, укутало, как в одеяло, и убаюкало старинными легендами о кукерах, самодивах и других мифических обитателях болгарских лесов, гор и рек.
Концентрат чувств, мыслей, поступков на одном небольшом отрезке времени в двенадцать дней был таким плотным, что пространство вокруг бурлило бешеной энергией, заставляя проявляться разных «бывших», которые уже знали или догадывались о своей бывшести в нашей жизни. Максим отвечала на эсэмэски, и я тупо смотрела на то, как она затянувшимися в вечность минутами нажимает кнопки на сотовом.
– Знаешь, мне уже надоело смотреть, как ты часами пишешь ответы… Я тут валяюсь на лежаке у бассейна, как брошенный спасательный круг. Сдувшийся, если ты еще не заметила.
– Извини.
– Я же не пишу тонны сообщений…
– Я сказала: извини! Она пишет, что хочет приехать. Разве нам с тобой это надо?
– А покороче нельзя? И потом, что ты ей пишешь?
– Она истерит, а я должна ее убедить, чтобы оставалась в Москве. Пишу, что не хочу ее видеть, потому что устала от разборок…
– Ни слова о том, что у тебя кто-то есть?
– Лучше я скажу ей об этом позже – не считаю приличным просто написать, что мы расстаемся: такие вещи нужно говорить лично, глаза в глаза. К тому же она такая психованная, что может попытаться покончить собой.