У подножия вулкана. Рассказы. Лесная тропа к роднику
Шрифт:
«В субботу приходил один человек снять слепок с его руки и стопы».
А кто-нибудь сделал это, подумал Сигбьерн, прихлебывая новую рюмку граппы и внезапно осознавая убыль своей гугенгеймовской стипендии — то есть сравнил Китса с По? Но сравнил в каком смысле Китса, в чем и в каком смысле с По? Что, собственно, он хочет сравнить? Не эстетику этих поэтов, не обвал «Гипериона» в соотношении с концепцией краткого стихотворения, провозглашенной По, и не философский замах одного с философским взлетом другого. Или вернее было бы усмотреть тут негативную способность в противопоставлении к негативному взлету? Или ему просто хотелось соотнести меланхолию того и другого? Возлияния? Похмелья? Их бескомпромиссное мужество, — которое комментаторы столь услужливо забывают! — характер в высоком смысле слова, в том смысле, в каком его иногда понимал Конрад, ибо разве не были они в душе подобны злополучным шкиперам, исполненным решимости довести свои текущие груженные сокровищами посудины любой ценой, любым способом до порта — и всегда вперегонки со временем, против почти никогда не кончающейся бури, тайфунов, которые так редко стихают? Или же только похоронные аналогии в пределах взаимного сходства их святилищ? Или же он мог бы даже пуститься в предположения (вновь начав с Бодлера) о том, что французский режиссер Эпштейн, который снял «La Chute de la Maison Usher» [231]
231
«Падение дома Ашеров» (франц.).
Ага! Кажется, он понял, в чем тут дело: разве сохранение подобных реликвий не свидетельствует (вне конторки злопамятного приемного, отца, старавшегося хлестнуть побольнее) о замаскированной мести не столько за бунтарство поэта, сколько за его колдовскую монополию, за его власть над словами? С одной стороны, он мог написать свою надлунную «Улялум», свою зачарованную «Оду к соловью» (чем, возможно, и объясняется «Определитель птиц Запада»), а с другой, был способен сказать просто: «Я погибаю… Во имя господа сжальтесь надо мной…» Вот видите, в конце-то концов он такой же человек, как все мы, грешные… Что же это?.. И наоборот, можно увидеть почти трагическую снисходительность в замечаниях вроде постоянно цитируемой фразы Флобера «Iis sont dans le vrai» [232] , которую подхватил Кафка (Каф) и другие, и обращенной к рожающему детей, розовощекому веселому человечеству вообще. Снисходительность — нет, вывернутое наизнанку самоодобрение, нечто абсолютно излишнее. И Флоб… Почему они должны быть dans le гаі больше, чем художник был dans le vrai? Все люди и все поэты довольно-таки одинаковы, но некоторые поэты более одинаковы, чем другие, как мог сказать Джордж Оруэлл. Джордж Ор… И все же какого современного поэта удастся изловить даже мертвым (хотя, конечно, будет сделано все, чтобы его изловить) с таким вот «Христа ради, помогите!», не обретенным вновь, не превращенным в пепел, дабы поместить его в стеклянную витрину? Какая банальность говорить, что в наши дни поэты не только совсем такие же, как все мы грешные, но и выглядят точно так же. Отнюдь не явные бунтари, в отличие от газет все эти писатели — и как им не совестно! — сами пользуются каждым удобным случаем, чтобы с торжеством указать, что они одеваются совсем как банковские клерки и очень часто служат клерками в банке или же (поразительный парадокс) сотрудничают в рекламных агентствах. И это правда. Он, Сигбьерн, сам одевается, как банковский клерк, — а иначе разве хватило бы у него духу переступить порог банка? Весьма сомнительно, чтобы теперь именно поэты даже в самом личном позволяли себе восклицания вроде «Во имя господа сжальтесь надо мной». Да, они стали совсем такими же, как «мы грешные», и даже еще больше, чем сами «мы грешные». И отчаяние в стеклянной витрине, вся эта частная переписка, тщательно уничтоженная, но обреченная стать в десять тысяч раз более публичной, выставленной ла всеобщее обозрение в великой стеклянной витрине искусства, теперь преобразовывались в иероглифы, в мастерские сокращения, в неясности, над которыми, расшифровывая их, ломают голову специалисты, да и поэты, например Сигбьерн Уилдернесс (Уил)…
232
Они правы (франц.).
И многие другие. Возможно, среди этих вопиющих самопротиворечий где-то затаилась хорошая идея; использовать ее ему не помешали бы ни жалость, ни ощущение ужаса, охватывавшего его вновь и вновь оттого, что эти мумифицированные обнаженные вопли агонии вот так открыты всеобщему обозрению в неизменной нетленности, словно безысходно набальзамированные в своих отдельных вечных моргах — отдельных и вместе с тем не отдельных, ибо разве на вопль По из Балтимора таинственно, как на катрены сонета откликаются его терцеты, уже за семь лет до этого не откликнулся вопль Китса из Рима? Так что — во всяком случае, в согласии с особой реальностью записной книжки Сигбьерна — собственная смерть По представлялась чем-то внеформальным, почти внепрофессиональным, чем-то, что случилось задним числом. И все же, без какой-либо возможности ошибки, это было частью одного стихотворения, одного сюжета. «Но роковой исход тяготеет…», «Северн, приподнимите меня, я умираю». «Приподнимите их, уберите». Шипучий напиток доктора Свелла из кореньев.
Хороша идея или плоха, но места для запечатления его мыслей в этой записной книжке не оставалось совсем (заметки о По и Ричмонде смыкались через Фредериксберг с его замечаниями о Риме, Мамертинской тюрьме и доме Китса, и наоборот), а потому Сигбьерн вытащил из кармана брюк еще одну книжку.
Она была заметно больше, с более плотными и жесткими страницами, что указывало на ее довоенное происхождение: он привез ее из Америки, захватив в последнюю минуту из опасения, что за границей найти такую книжку будет нелегко.
В те дни он чуть было не бросил вовсе делать заметки — каждая вновь купленная записная книжка воплощала импульс начать писать заново, почти немедленно сменявшийся другим таким же импульсом. В результате у него дома скопилось очень много записных книжек вроде этой, почти совсем чистых, но он никогда не брал их с собой в более поздние, послевоенные поездки, так как тогда подобная поездка словно началась бы с губительного падения в прошлое в самой своей душе, но это путешествие казалось исключением, а потому он ее и взял.
Однако она тоже была начата, как он сразу же увидел: несколько первых страниц были исписаны его почерком, но таким дрожащим и истеричным, что Сигбьерну пришлось надеть очки, чтобы его разобрать. Сиэтл, расшифровал он. Июль? 1939. Сиэтл! Сигбьерн поспешно отпил граппы. Есть город странный, опустелый в далеких западных пределах, где Смерть престол воздвигла свой — равно и добрый там и злой навеки обрели покой и, поднимая шум и гам, равно идут ко всем чертям! Нижний и есть истинный Сиэтл… Его можно извинить, что в те дни он не вполне оценил Сиэтл, его горную изящную красоту, решил Сигбьерн. Ибо это были не заметки, но черновик письма, а в книжке он оказался потому, что такое письмо он был способен написать только в баре. В баре? Ну, почему бы не назвать это заведение и баром? Ведь в те дни с Сиэтле, в штате Вашингтон, в барах еще не продавали спиртные напитки — как, впрочем, их и поныне не продают в Ричмонде, в штате Виргиния, — чем отчасти и объясняется жуткий и бессмысленный смысл его пребывания в штате Вашингтон. РАСП. СПИРТ. НАП. ЗАПР., подумал он. Нет-нет,
«Дорогой мистер ван Бош!
Не говоря уж об остальном, психологически мне совершенно необходимо уехать из Сиэтла в Лос-Анджелес, чтобы увидеться с вами. Я боюсь, что иначе мне грозит полная духовная прострация. Я сделал здесь гораздо больше, чем ожидал от себя, в том, что касается спиртных напитков, и далее, я старался усердно работать, хотя, увы, пока мне так ничего и не удалось продать. Не могу, кроме того, сказать, что Макоркиндейлы ограничивают меня так, как я ожидал — они, во всяком случае, понимают мою точку зрения в некоторых вопросах, и хотя молятся о ниспослании знака свыше в тех очень редких случаях, когда считают уместным выйти за пределы оговоренных двадцати пяти центов в день, но, во всяком случае, сочувствуют моему желанию вернуться. Возможно, это объясняется тем, что старик Макоркиндейл в буквальном смысле слова физически изнемог, сопровождая меня по Сиэтлу, или же тем, что вы недостаточно обеспечили оплату моего стола и крова, однако этим их сочувствие и исчерпывается. Короче говоря, они сочувствуют, но честность не позволяет им согласиться, и они не станут вам сообщать, что, по их мнению, мне следовало бы вернуться. А что касается моих попыток писать — и это мне переносить тяжелее всего, — я слышу только, что мне „следовало бы бросить подобное занятие раз и навсегда“. Если бы они просто поддерживали тут вас или моих родителей, я бы еще понял, но это суждение они преподносят мне независимо, так, будто — по-моему, это даже кощунственно, но они, бесспорно, в это верят — оно принадлежит непосредственно господу, который ежедневно нисходит со своих высот, дабы сообщить Макоркиндейлам, пусть и другими словами, что писатель я на редкость паршивый. Ощущая тут какую-то скрытую правду, я при настоящем положении вещей был бы сильно обескуражен, если бы все этим и ограничивалось и меня не манили бы надеждой, чудодейственно согласующейся с упованиями как вашими, так и моих родителей, что я мог бы добиться большого успеха, займись я писанием рекламных объявлений. Поскольку, повторяю, я не могу не чувствовать, причем со всем уважением, что они искренни в своей вере, мне остается только надеяться, что во время ежедневного общения со своим Творцом в Сиэтле они по ошибке вознесли молитву о том, чтобы этому ужасному человеку, ради всего святого, было дозволено вернуться в Лос-Анджелес, и что сбудется по молению их. Я не в силах описать, в какой духовной изоляции я здесь нахожусь, в какой мрак погружен. Конечно, мне дали возможность насладиться побережьем — Макоркиндейлы, несомненно, доложили вам, что их бухмановская группа устроила небольшой съезд в Беллингеме (от души желаю вам как-нибудь попасть в Беллингем), — но мое пребывание здесь уже давно утратило какую бы то ни было терапевтическую ценность. Богу известно, я мог уже убедиться, что никогда не поправлюсь здесь, в разлуке с Примроуз, — что бы вы ни говорили, а я всем своим существом хочу, чтобы она стала моей женой. Для меня было величайшей мукой узнать, что ее письма ко мне вскрываются, и даже выслушивать нотации по поводу ее нравственности от тех, кто прочел эти письма, на которые я поэтому был лишен возможности ответить, причинив ей боль, о какой не в силах даже думать. Разлука с ней была бы невыносимым страданием и без всего прочего, при нынешнем же положении вещей могу только сказать, что я предпочел бы тюрьму, самую страшную из возможных темниц, заключению в этом проклятом месте, по проценту самоубийств занимающему в Соединенных Штатах первое место. Я в буквальном смысле слова умираю в этой жуткой дыре и умоляю вас прислать мне из денег, которые в конце-то концов все принадлежат мне, сумму, достаточную, чтобы я мог вернуться. Конечно же, я — не единственный писатель, история знает и других, чьи привычки истолковывались неверно и кто потерпел неудачу… кто добился славы… мытари и грешники… Я не намерен…»
Сигбьерн бросил читать и, подавив желание вырвать письмо из книжки — она тогда бы рассыпалась по листочкам, — принялся тщательно зачеркивать его строку за строкой.
Когда была вычеркнута уже половина, он почувствовал сожаление. Ведь теперь, черт побери, он уже не сможет воспользоваться им. Даже когда он его писал, то наверняка думал, что оно слишком хорошо для бедняги ван Боша, хотя это, надо признать, похвала небольшая. Где-нибудь, как-нибудь он мог бы им воспользоваться. Но что если бы они нашли это письмо — кто бы там ни были эти «они» — и поместили бы под стекло в музее среди его, Сигбьерна, реликвий? Мало… Но ведь никогда не знаешь! Ну, уж теперь они этого не сделают. Да и во всяком случае он сумеет его вспомнить… «Я гибну, бесповоротно гибну», «Что я сделал им?», «Милостивый государь!», «Самая страшная из возможных темниц». И многие другие; и здесь был паршивый вонючий Дегенерат Бобе из Бостона, Норт-Энд, Массачусетс. Сучий сын и сволочь!
Сигбьерн докончил пятую рюмку нераскаянной граппы и внезапно закатился громким хохотом — хохотом, который, словно сам осознав, что ему следовало бы стать чем-то более респектабельным, мгновенно превратился в долгий (хотя в целом и относительно приятный) припадок кашля…
Джин и златоцвет
Выл теплый, тихий, бессолнечный день середины августа. Небо казалось не пасмурным, а просто жемчужно-серым — точно морская раковина изнутри, сказала Примроуз. Море там, где они видели его за неподвижными поникшими деревьями, тоже было серым, и бухта походила на зеркало из полированного металла, в котором свинцово-серые горы отражались четко и неподвижно. В лесу было очень тихо, словно все птицы и зверьки его покинули, и два человека — муж и жена, которые шли по узкой тропинке, — и их кот, вприпрыжку бежавший рядом, казались единственными живыми существами в нем, а потому, когда карминно-бело-черная подвязочная змея уползла в палые листья и хворост, треск прозвучал так громко, словно это олень продирался сквозь заросли папоротника.
Примроуз старательно выглядывала, не мелькнут ли где-нибудь чижи — гнездо этих чижей с прелестными голубовато-белыми яичками они обнаружили в мае среди веток бузины всего в шести футах над землей и все лето с восторгом следили за ними, — но их птичек не было видно.
— А чижики улетели в Алькапансинго! — сказала она.
— Слишком рано… Нет, они просто улетели, потому что им тут разонравилось: всюду растут эти новые дома, и все их любимые места уничтожены.
— Не надо так мрачно, Сиг, милый. Все будет хорошо.