У последней черты
Шрифт:
Доктор слушал и чуть-чуть, едва заметно, кивал головой. И нельзя было понять, плывут ли перед ним эти чистые утренние воспоминания, или это просто от старости дрожит голова.
— Ну, а потом мы стали жить вместе и через год разошлись! Да так разошлись! Да так разошлись, что стали врагами! Оказалось, что все то утреннее счастье — только один миг, никогда не повторяющийся. Очень скоро стали привычны ласки, как домашнее удобство, как некоторое развлечение от скуки!.. Нельзя же было каждый раз выбегать на двор и приглашать всю природу торжествовать событие, которое повторяется каждый день! Страсть стала скучной, комнатной, в ней не было уже восторга, а потому всегда в глубине души жила смутная, но острая тоска… Мы, конечно, и любили, и жалели друг друга, и вместе переживали и горе, и радости, но уже мы были друг для друга два добрых
Михайлов опять встал и заходил по комнате.
— Скажите, доктор, какая нечеловеческая глупость или подлость выдумала сказку о любви?.. Все превосходно описывают любовь только до того момента, когда влюбленные наконец соединяются… Ну, а дальше?.. Дальше — Филимон и Бавкида, Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна, пеленки Наташи Ростовой с желтым пятном вместо зеленого!.. А с другой стороны — наслаждения свободной страсти, которые, чем они разнообразнее, тем больше сливаются с грязью и холодом публичного дома.
Михайлов близко подошел к доктору и, блестящими глазами глядя ему в лицо, сказал:
— Нет, доктор, если не можешь поверить, если не можешь жить для чего-нибудь, во имя чего-нибудь, то жить нельзя совсем!.. Страсть это гоже сказка, и наслаждениями нельзя заполнить душу свою!.. Остается или поверить в какую-нибудь сумасшедшую идею, вроде Наумова, или, как Краузе, отказаться от всего!.. Помните, как он говорил о спичке?.. Странный он был!.. Я даже не могу понять, умен он был или глуп?
Михайлов вдруг перебил себя с внезапным взрывом тоски:
— Скажите, для чего жить, доктор?
— Не знаю…
Но вы-то сами для чего живете? — почти с ненавистью спросил Михайлов.
— Я? — с удивлением переспросил доктор. Я просто устал… Как?
— Устал. — повторил доктор Арнольди, и в пухлом голосе старого, обрюзгшего человека послышалась в самом деле такая глубочайшая, до самого сердца проникшая усталость, что Михайлов вдруг сразу понял его.
Да, это так… человек может устать до такой степени, что будет все шагать и шагать вперед, даже не думая об отдыхе, пока не свалится, чтобы не вставать более!..
Михайлов блестящими глазами смотрел на доктора, как бы стараясь что-то прочесть на его обрюзглом, ничего не выражающем лице.
— Вот… — сказал он и оборвался. Тут вдруг неожиданно загудел самовар, булькнул, просипел что-то и умолк.
— Слушайте, доктор, — опять начал
— Что? — как бы сквозь сон спросил доктор Арнольди.
— Я думаю, что и никто не верит!.. Ни во что не верит, ни в Бога, ни в черта, ни в человечество, ни в идеалы красоты и правды! И никто не любит жизни, не любит ни природы, ни людей!.. Все это только порождение страха перед концом, отчаянная, безумная трусость: ведь иначе никакими красотами и истинами не соблазнить бы человека и на три дня жизни, потому что жизнь попросту неинтересна!.. И вот одни выдумывают какую-то другую жизнь, другие стараются жить за всех, третьи поют гимны жизни как факту, но все это только от страха перед черной дырой, в сравнении с которой как простое стекло на черном бархате кажется алмазом, так и наше, в сущности, нисколько не любопытное, весьма даже глупое солнце кажется ослепительным источником света, красоты и прочее!.. А я… я такой же трус, как и все!.. Что мне наконец обманывать самого себя?
Кто-то тяжело взбежал на ступени крыльца и с размаху ударил в дверь. Михайлов вздохнул и оборвался, доктор Арнольди поднял голову.
— Кто там? — крикнул Михайлов. Дверь ударилась в стену, и, весь забрызганный грязью, белоусый и бледный солдат вбежал в комнату.
— Доктор, пожалуйте скорейша… несчастье… их благородие зарезались!
— Кто? — вскрикнул Михайлов и вдруг узнал денщика Тренева. — Тренев? Зарезался? Как?
— Бритвой! — как помешанный ответил солдат. Михайлов дико смотрел на него. Доктор Арнольди торопливо натягивал пальто.
ХXV
Этот день Тренев начал так же, как сотни дней с тех пор, как стал офицером и женился. Встал он очень рано, один напился чаю в пустой и холодной столовой, оделся и сейчас же уехал в канцелярию, где между прочим ему сообщили о самоубийстве Рыскова, а оттуда в эскадрон.
Стоя посреди двора, раздвинув ноги и куря папиросу, он смотрел, как солдаты выводили лоснящихся, пахнущих теплом и конюшней лошадей, кричал на вахмистра, торговался с подрядчиком и только иногда чувствовал какое-то смутное беспокойство.
Смерть Рыскова его не удивила: в сущности говоря, он до того презирал всех этих чиновников, учителишек и других, не имеющих чести носить военный мундир, что ему даже казалось очень естественным, что Рысков повесился: если бы его самого обрекли на такое существование, он сделал бы то же самое, как ему казалось. Тренев привык к сытой, высокомерной и веселой жизни офицерского круга, и ему всегда казалось странным, как это могут жить люди вроде Рыскова, обреченные всю жизнь корпеть над какими-то бумагами в каком-то казначействе.
Другое дело — самоубийство Краузе!.. Оно поразило Тренева как громом, хотя он был простой кавалерийский офицер, чуждый «всем этим философиям», и никаких выводов из этого не сделал. Когда прошел первый ужас, вызванный страшным концом корнета, Тренев только пожалел хорошего товарища и решительно согласился с тем, что Краузе был просто ненормальный человек. Он даже с некоторым самодовольством рассказывал, что первый заметил странности покойного корнета и будто бы тогда же увидел, что дело плохо.