У стен Малапаги
Шрифт:
В любимый бабушкой Цюрих я так и не попал. Не до кафедры было. С премиями тоже вышла неувязка. В светлой моей голове даже она, думаю, давно разочаровалась бы. Так и хорошо, что её нет. Зачем огорчать человека, который когда-то, — очень-очень давно, — тебя любил.
Увидев меня сегодняшнего, ты сказала бы:
«Пропащий человек».
Они говорят: «Люмпен, алкаш».
Возможно, они правы. Но…
Вы говорите: «Люмпен».
А я вам скажу: «Пьющий люмпен — счастливый ребёнок. Вечный Жан-Жак».
«Философ,
«Пропащий», — сказала бы ты.
Но, поверь, я остался таким же. Просто имя моё внесли не в ту книгу.
Один шутник утверждал, что существует книга, в которой поимённо исчислены все богатые до окончания времён. Если тебя нет в этой книге, ты никогда им не станешь. Почему бы не быть и книге с именами всех пьяниц. Моё имя внесено в последнюю.
«Эй, алкаш! Опять куда-то подевался».
Меня зовут. Отвлёкся… Со мной бывает. Редко. Но бывает.
Я работаю. Подсобным рабочим. В доме для престарелых. Гуманное заведение. Не без заботы о ближнем.
Утро начинается с кухни. Здесь одни женщины. Мастерицы выпивать и материться. Да и какая у них жизнь… Одна беспросветная грусть. Вот и лаются. Но поесть всегда дадут. Вроде, повинятся. Престареленьким, говорят, хватит.
После кухни иду в кладовую, куда свозят со всех отделений грязное постельное бельё и разную ночную и дневную мелочь. Весь этот хлам выкидывают в корзины. У каждого отделения своя. Моя работа заключается в сортировке. Работа как работа, но…
Подвальное помещение крохотное. Два окна — не окна. Узкие проёмы в проволочных решётках. А воздух можно взвешивать на напольных весах.
Помещение столь подвально, так утоплено в почву, что через эти щели видны лишь верхушки деревьев да кусок неба. В этом мелком пространстве царствует потолок. Потянись — и рукой достанешь.
Надеваю резиновые перчатки, беру мешок и начинаю сортировку. Простынь к простыне, подштанники к подштанникам. И всё отдельно. В зависимости от цели, для которой вещь предназначена. Отходы старого больного тела. Отработанное организмом, уже неспособным к саморегуляции.
Начинает кружиться голова. Неторопливо подступает тошнота. Но я уже давно привык к этому.
«Учись, Митенька, учись. Не пей, Митенька, не пей», — говорю я себе.
И тошнота проходит. Головокружение слабеет. Свёртывается…
Я продолжаю, не торопясь, размеренно. Сегодня белья много. В каждой корзине гора сырого, липкого, — словно заплесневелого, дерьма.
«Не пей, дорогой, и будешь профессором в Цюрихе».
Головокружение, отступив, оставляет в голове смуту, туман… туман… крутится, вертится… шар голубой, крутится, вертится над головой., светлеет…, медленно, нехотя отрывается от земли., ранним, зябким осенним утром…
Туман в моей голове и туман уже сжатых опустевших полей середины осени, ближе к её закату. Большое расстояние между ними. В целую
Иногда вдруг взбрыкнет память, вынося на поверхность давно забытый сор.
Или замаячит на периферии одурманенных извилин картинка, фрагментик… Вынырнет… И тут же захлебнётся имя, отчество, фамилия… Бехам, он же Себальд, дорогой Ханс… Где он, твой чудесный источник, обращающий жизнь вспять? К её всегда прекрасному началу.
Дом для престарелых… Дом призрения… Призрение…
Копошатся, значит существуют. Вот и я шевелюсь.
Пошли пододеяльники. Раз, два, три… В один мешок умещается не более пяти. Скорей бы дойти до полотенец и салфеток.
Терпение…, терпение…
В правом виске появилась ноющая боль. Не сплошная. С подёргиванием. Сердце заходится, как разрезвившийся паралитик.
Понедельник… За два дня накопилось… Если это бельишко сразу не рассортировать и не вывезти, оно начинает жить собственной жизнью… Пора кончать…
Вышел на задний двор. Отдышался.
Двор заставлен бачками для мусора и пищевых отходов. В этом углу, при бачках, я курю.
За низкой металлической оградой садик для прогулок. В нём есть всё, как в обычном городском саду: дорожки, клумба, кусты невнятной зелени. Столики круглые, в окружении стульев. Такие выставляются в городских садах и парках в тёплое время года. У нас же они стоят независимо от времени и погодных условий.
В достатке имеются скамейки. Деревянный павильон весёленького незабудкового цвета. Есть статуя — юный кретин в заломленной кепочке. Ножка левая отставлена, ручки порхают:
«Станцуем?!»
Как здесь оказался и что делает, никому неизвестно. Забрёл как-то по мелкой надобности, да и застрял на вечной стоянке.
Осень. Конец сентября. День солнечный, тёплый. Короткое бабье лето. Но для жителей нашего Дома и бабье лето давно уже отшумело, отгорело и сгинуло. Оно так же далеко, как и день их появления на свет.
Завтрак давно закончился. Все три смены благополучно откушали. Ничего не разбив, не разлив и не подавившись. До обеда далеко. И садик не то что полон, но есть посетители.
Старичок-щёголь с подростковым темпераментом совершает круг за кругом по дорожке, идущей вдоль ограды. Решительно, целенаправленно. Куда торопится, не скажет никто. А он тем более. Каждый раз, проходя мимо, он кивает мне головой.
Три старушки сидят на скамейке. Лицом ко мне. Сидят тихо, не шевелясь. Куда-то смотрят. Их что-то заинтересовало. Они могут сидеть так часами. Кончился завод.
Два медбрата катят коляску с дамой почти в вечернем туалете. Её огромное тело колышется, поднимается и прёт из коляски, как тесто на опаре. Редкие блёклые волосики завиты. Локоны падают на лоб и закрывают маленькие розовые ушки с какими-то запонками в мочках. Она что-то радостно и счастливо лепечет. Детская улыбка не покидает её овечьего личика.