У стен Малапаги
Шрифт:
«Друг, — пропел сквозь слёзы Ванькин, — лучший друг».
Они поцеловались. Биологи-генетики удовлетворённо зааплодировали.
«Комманчо! — проревел Эдик. — Главное в футболе пас».
С островов на город надвинулся вечер. Жёлтое зимнее солнце заиндевело и погасло. Темнота неба, задев крышу ресторана, в котором мы сидели, заставила служителя с полуштатским лицом напомнить нам о закрытии заведения.
«Но где же оркестр?» — заволновался Эдик.
«Оркестр не проявил должного единодушия», — ответило полуштатское лицо.
«Но
«Увы, они никак не могли настроить инструменты на нужный лад. Музыкальный, разумеется. И их пришлось перевести в небытие».
Мы все вышли на улицу: учёные-генетики, бывший спортсмен общества «Водник» в обнимку с лиловой официанткой, терленовые дамы, певшие, взявшись за руки: «Я ехала домой, душа была полна…», плакавший молодой человек, — он с большим удовольствием доедал сахарную трубочку, — мужчина в строгом жёлтом костюме, Эдик, Слава, Валера и я.
Мы все расцеловались, Эдик даже всплакнул, а Слава пообещал в следующем году всем давать пас, и собирались уже разойтись, как вдруг увидели Выпей Море, который на четвереньках перемещался по Большому проспекту, толкая головой огромный чемодан, обвязанный бельевой верёвкой.
Мы страшно обрадовались. И удивились, конечно. Оказалось, что наша жизнь, какой она была, не знает конца. Она не могла прекратиться, как прекращалось всё вокруг и в каждом из нас.
Мы продали Рудику с Крюкова канала всю мировую литературу вместе с чемоданом, купили в Елисеевском море водки и белого портвейна, взяли такси и уехали неизвестно куда.
Больничка
— Оно, верно, и кажется, что трудно, а совсем даже не так всё. Дочка замужем. За городом живёт. И муж её за городом. Курить-то будешь?
— Нет.
— Это хорошо. Не курить. Даже очень хорошо. Да. Вот оно как.
Старик плетёт свою нить. Тусклый, полный жгучего запаха табака и смирения, прозрачного и бездонного. Он несёт его на своих плечах. Хрупко, осторожно несёт на покатой спине, на жилистой шее, и в узких щёлках дымится по глазу, а в уголках стынет грязноватая слепая слеза.
— Учишься? — спрашивает.
— Да, — отвечаю.
— Учиться хорошо. Человеком будешь. Учение-то… знаешь. Оно хорошо, что учишься, говорю. Ну да, это самое. Время-то сколько?
— Дядя Серёжа, миленький, Вы сейчас свободны? У меня к Вам дело. Видите колбочку? Отнесите её в лабораторию.
— Чего ж, можно. Оно можно. Вот докурю.
— Побыстрей только. Это Артемьева просила.
— Быстро-то. Это мы быстро. Чего тут? Быстро — это можно.
Докуривает, выбивает пепел из зелёного мундштука и дует долго, усердно, спокойно. Потом идёт, неся на плечах смирение и безмерное равнодушие и что-то ещё невысказанное, идёт согнувшись, незаметно перебирая ногами, и широкие, длинные брюки волочатся по кафелю пола.
Хлопает дверь. Белый, крахмальный, с запахом хлорки больничный мир занимает его место. Я один на один с ним. Вжимаюсь в стену, в скамейку. Жду.
Время идёт. Время в
Коричневый, как кофейное зерно, старик возвращается. Он смотрится на фоне выкрашенных в бело-голубое больничных стен.
Непрерывный старик. Он идёт, он отнёс колбу в лабораторию, он никогда не произнесёт этого слова.
Он постоянен. Постояннее луны, восхода солнца и его заката, и дров, которые мы носим на второй этаж, и той верёвки, которой мы их обвязываем, и тех мертвецов, которых мы каждый день сносим вниз со второго этажа. Со второго на первый. На холодных, липких носилках. Он принадлежит сумеркам. Он сам сумерки.
Подходит, садится. Вздыхает, достаёт мундштук и сигаретку. Курит.
— Обед-то уже скоро. Обед, говорю. Уже второй. Что за обед, какой он? Работы немного. Не то что вчера — баня. Бельё носили, узлов полсотни. Двух покойников свезли. А и то, обед скоро. Дров пять тачек было. Не меньше. Конечно, пять. Точно, да? Пять, говорю, или нет?
— Да, да, пять.
— Пять, я и сам говорю, что пять. И бельё. Тоже. А сходить — оно всегда можно. Потому, если не ходить, тогда что? Нетрудно. А она сердитая. Все сердитые.
— Кто?
— Да Артемьева. Ну я сходил, теперь уж чего? Сходил, и всё тут. Мне нетрудно. Это тебе не баня. Правильно я говорю?
— Да.
— Ну то-то. И не бельё. Бельё… это не то, не то. Грязно оно, чистое — всё одно. Бельё это. Может, закуришь?
— Да нет. Спасибо.
— Не куришь? Это хорошо. Это очень хорошо. Это вот как здорово.
Пора за обедом. Кухня в венкорпусе. Мы несём пустые бачки и кастрюли, чистые и блестящие. Они вымыты Машей и Люсей. Идут вместе с нами. Обе в белых халатах, как мы. Только халаты у них чище. Они полные и румяные. На коротких ногах, в тёплых ботах. Идут, переваливаясь. И похожи друг на друга. Толстые и румяные. И в белых халатах, которые чище, чем у нас.
Путешествие занимает минуты три-четыре. Вначале по тропинке, под деревьями, что в снегу от вчерашней метели. Потом влево. Три шага ступишь — дверь, и сразу ступеньки, потом кухня. Ступеньки ведут не вверх, а вниз, в полуподвал.
Женщины приходят первыми. Дядя Серёжа ступает осторожно, мелкими шажками. Я иду за ним, склонив голову, как он, и прислушиваюсь к его бормотанию:
— Обед, конечно, лучше, не то что баня, и не курит, учится, это хорошо.
Вот и дверь, и наше окошко. На противоположной стороне кухни, в стене — другое окно. Там получают обед для венериков. Окошки обиты блестящей жестью, их отделяет друг от друга вся кухня и стол.
Женщина с красным лицом ставит на стол тарелку. Это — проба для дежурного врача. Сегодня борщ. Врач кладет в тарелку ложку сметаны и ест. Борщ дымится. Все внимательно и с любопытством смотрят, как он ест.