У стен Малапаги
Шрифт:
Вдруг враз начинают шуметь, толкаться, протягивать посуду в окошко. Постепенно всё наполняется. Борщом, сметаной, котлетами, варёной картошкой, компотом.
Мы получаем самый большой бакс борщом и несём его, согнувшись и обернув руки полотенцем, потому что бак горячий, и стараемся не разлить, и обязательно разливаем. Маша и Люся идут теперь сзади и говорят, что мы плохо несём, что мы разливаем, что кто-то из нас виноват. В конце концов они обгоняют нас, и мы идём вдвоём и уже не разливаем.
Маша раскладывает, добавляет, досыпает. Распоряжается. Около неё
Конец обеда — конец рабочего дня. Я обедаю дома. Дядя Серёжа дома и на кухне, тут же, за раздаточным столом. С краю, у раковины. Чтобы не мешать. Санитарки тоже обедают в больнице. Таков порядок. Мы получаем за работу сорок рублей и обед. Деньги два раза в месяц, обед — каждый день, кроме воскресенья. Все приносят с собой из дома чашку, тарелку, ложку. Но дядя Серёжа ничего не приносит. Я тоже.
Ест он не спеша, добросовестно пережёвывая то, что дают. Его уважают, любят. Иногда подсмеиваются. И всегда оставляют кусок помягче и побольше. Правда, когда мало и не хватает, ничего не оставляют, кроме каши, но он ест и кашу и никогда не отказывается.
На сегодня всё. Мы одеваемся. И дядя Серёжа говорит, что завтра, конечно, к десяти, как всегда, и чтоб не опаздывать, разное бывает, но лучше не надо, — а то дрова, больные, может, кто умрёт и придётся отвозить.
Он аккуратно вешает свой халат в шкафчик, поясок и шапочку складывает и кладёт в карман. Закуривает, вытряхивает пепел, дует, прячет мундштук. Зелёный мундштук, который я вижу сегодня в последний раз.
— Пожалуй, и до свидания, — говорит он, — и счастливо, и всё ничего, и вообще.
Он не смотрит в глаза, а куда-то вниз, отворачивается и идёт. И старшая сестра говорит ему до свидания, и больше. Хлопает дверь.
Становится тихо. Слышно, как за стеной два врача подсчитывают количество умерших за месяц, и оказывается, что у одного больше нормы, у другого меньше. Один хочет, чтоб было поровну, а второй… они спорят. Я выхожу на улицу.
Дома мне наливают борщ. И я говорю, что борщ — это, конечно, здорово, когда спрашивают:
— Ну как?
И картошка тоже, а компот просто… в порядке, что ли.
Всё в порядке.
Вечером мне звонит Ира и спрашивает меня обо мне, и говорит, что кино интересное и погода нормальная.
— Кино, — говорю, — оно, конечно, хорошо. Кино, то есть.
И вдруг слышу гудки. Ира повесила трубку. Я тоже кладу трубку и думаю, что Ира — это, правда, хорошо. И даже вот как хорошо! И она обязательно будет. И это здорово.
Ведь это, конечно, здорово! Но…
Приглашение
Витя пошёл пить пиво. Я остался. И курил с К. в комнате его брата. Мы слушали магнитофон. И оно настанет… в платке берёз, в маленьких приметах…
По рюмкам разлили водку и выпили. Была отличная рыба в томате — рыба по-гречески, была осетрина, были шпроты и сайра, салат и конфеты «Южанка», и день был второй.
После бутылки «Столичной» пришёл Витя, с ним В. и Ю. с женой. Ритм второго дня свадьбы, плавный, неторопливый, немного опухший, свёл Витю и меня за столом, а третья «Столичная» и молодой незлой коньяк разговорили нас, и мы жадно изливались, не слушая и не слыша друг друга. Теплели, отводили душу.
Витя расслабился, и расслабленность повлекла его на хитрую дорогу откровения и сладкой, густой икоты.
Вкус больших пугливых звёзд почувствовал я и вкус выпитого им.
Витя подтвердил мою принадлежность и подверженность определённому порядку вещей в мире, он установил моё место, закрепил его за мной и дал согласие на моё существование в предрешённом замкнутом круге. Он был добр, пьян и наивно жесток. И он мне нравился, а я нравился ему.
Витя был добр и щедр. Ошалелая щедрость его шумела у меня в ушах, дышала в лицо, настоенная на коньяке и водке, с запахом осетрины, она накладывала меня на каждую вещь, растворяла меня в дыхании и словах, и смехе, в несвежей горьковатой сумятице второго дня творения.
И был вечер, и было утро. День второй.
Буйная его щедрость смущала и трогала, она поселилась во мне, она разрасталась, и это было похоже на признание, и причина ежевечерней грубой грусти была неведома, и тайна моего существования оставалась скрытой, и моего унижения. А Витины зубы, острые, сладострастные, приближались к моему лицу, смыкались надо мной, и в пасти его свершалось будничное жертвоприношение чревоугодию.
Происходящее не требовало завершения, венца, мученичества, нас несло в неведомое, и не было лоцмана, и у мёртвого лоцмейстера с расстроенньм желудком и бельмом на глазу уже не было времени и сил, чтобы объехать все буи, все знаки, все маяки, и они оставались незрячими. Не взывая о помощи и не нуждаясь в ней.
Водка убывала. Несколько бутылок стояло на столе, изумляя своей пустотой, её невероятностью и невозможностью. Витю лихорадила нежность и глушило сомнение. От страха близкой потери его живот буйствовал и издавал подозрительные, вводящие в краску звуки. Его глаза лепились к оставшейся водке, ласкали и жались к ней.
Но во всём уже чувствовалось увядание и скорый, неизбежный конец. Пир умирал, умирало чревоугодие, и последнее жертвоприношение плоти было негромким и выглядело виновато.