У стен Малапаги
Шрифт:
Принять подобное было трудно. Это был какой-то укор, дисгармония, порча мирового целого, страшная брешь в самом порядке бытия.
Тётя Рая нарушала правила хорошего тона.
Не дожидаясь, когда её родственники уплывут слишком далеко, она скромно, но с достоинством продолжала:
«Рабби Шмельке однажды сказал, что если бы у него был выбор, он предпочёл бы не умирать, — все оживились, такое умеренное желание было понятно и близко, — потому что в том, будущем мире нет мучительных дней, которыми так полна жизнь, — все снова сжались и оцепенели, — „надо же, о чём жалеет, ненормальный какой-то“, — и что делать человеческой душе без судного дня?»
Никто не рискнул
Тётя Рая выдержала маленькую, с чайную ложечку, паузу и сказала:
«Наш Шмельке тоже, именно поэтому, не хотел умирать. Там слишком легко жить».
Но тут нервы родственников не выдержали. В поднявшемся невообразимом шуме букв было не разобрать. Время от времени на поверхность выныривало лишь слово «мать».
Возмущение было искренним и неподдельным.
Неожиданно всё стихло, и наступила такая тишина, от которой моментально просыпается уснувший мертвецки пьяным сном, и не только просыпается, но и трезвеет.
Тётя Рая с трогательной нежностью оглядела своих несчастных родственников.
«И последнее, что я хочу сказать вам, и об этом тоже говорил мудрый рабби Шмельке:
„Больше, чем богатый даёт бедному, — говорил он, — бедный даёт богатому. Больше, чем бедный нуждается в богатом, нуждается богатый в бедном“.
Наш Шмельке сейчас беднее самого бедного бедняка. Он лишён горестей и печалей…
Он не может заболеть и выздороветь, не может упасть и подняться, не может ничего найти и ничего потерять. Всякая скорбь теперь чужая ему. И даже слёзы ему недоступны. Подумайте только! Он не может заплакать!
Именно поэтому мы нуждаемся в нём больше, чем он в нас.
Он всегда будет напоминать нам о том, что мы теряем, умирая: нашу боль, наше отчаяние, наши заблуждения и наши ошибки.
А пока всё это есть, мы живы и счастливы».
Нельзя сказать, что после этой речи лица родственников особенно просветлели, но некоторая, отметим, недоумённая умиротворённость была заметна.
«Ну а теперь, — сказала тётя Рая сухо, — а теперь, — повторила она, всем своим видом давая понять, что вводная часть закончена, — к делу. Надо распределить обязанности. Похороны и поминки — это большое и сложное мероприятие, и мне одной с ним не справиться. Так что все ваши дела, — сказала тётя Рая, обращаясь почему-то именно к дяде Мише, он же Мойша, он же Муля, он же Менахем, он же Мирон, он же Мордехай, он же Мендель, он же Митя, Митрич и Митрофанов, — придется на время оставить».
Дядя Миша хотел возразить, но жажда опохмелки, давно иссушившая его несчастный организм, помешала ему изложить свою, вне всякого сомнения, неприличную версию.
А что же поминки? Кажется, до сих пор мы не сказали о них ни слова. Они состоялись. И не только поминки, но даже похороны, да ещё какие! Да, благодаря неусыпному вниманию тёти Раи Шмельку не забыли похоронить.
Конечно, и здесь сказалась текучесть и обратимость времени. Обряды и конфессии перепутались. И кто только не провожал в последний, как принято говорить, путь нашего Шмельку.
На поминки пришли все. Наши — не наши, свои — чужие; можно честно, не стыдясь, признаться: поминки получились…
Пришли православные и лютеране, католики и несториане, шииты и сунниты, буддисты и кришнаиты. В общем все. От молокан до бывшего председателя Облпотребсоюза Бронислава Ивановича Неумолкайко, специально для этого выпущенного из местной острожной предвариловки под честное слово и инвалютный конвертируемый залог. О его размерах Бронислав Иванович, вопреки своей фамилии, наотрез отказался сообщить даже своему ближайшему другу Меланиппе Фёдоровне Москвошвеевой —
«Боже, откуда…? Откуда у людей деньги?» — сказал бы в данном случае дядя Миша, он же Муля, он же…, и, конечно, добавил бы такое, что, увы, не может уместиться в тексте.
В заключение же следует отметить, как положительную и обнадёживающую примету нашего времени, что вся эта обрядовая, догматическая и отчасти криминальная неясность не помешала праздничной обстановке поминок.
Да, было очень весело, со слезами и песнями. Не обошлось без танцев. Можно, пожалуй, сделать не совсем невероятное предположение, что ровно через девять месяцев после поминок появились на свет новые Шмельки.
Должно быть, оно и к лучшему, если подумать.
В конце концов жизнь дана каждому в единственном экземпляре, а Бог один. В противном случае это уже не Бог.
Шартрез
Филипп Филиппович Леденцов пил только шартрез, подслащивая этим томительно-тягучим напитком свою невольную холостяцкую жизнь. Пристрастился он к нему после того, как жена, пойдя однажды к зубному, домой не вернулась, оставшись навсегда в нежных объятиях зубоврачебного кресла. У Филиппа Филипповича не было опыта борьбы с любвеобильными дантистами, и с тех пор шартрез заменил ему тепло семейного очага. Обеспеченный и одинокий, он давно не ждал от окружающего ландшафта никаких неожиданностей, разве что естественного летального исхода, мысль о котором по временам смутно тяготила его. Огорчало не само событие, а как он будет выглядеть после. Будет ли у него вид солидный, с некоторым достоинством в остановившемся навсегда лике. Или окажется что-то неприличное: голова набок, рот открыт — уже не закрыть — и прочая посмертная дребедень.
Но шартрез помогал и тут, выпив рюмку, другую, он обращался мыслями к более приятным предметам. Будучи слегка художником, слегка музыкантом, отчасти профессионально, отчасти любительски, для домашнего пользования, он, поставив на рояль бутылку любимого напитка и рюмку, садился на плетёнку из соломки и начинал что-то наигрывать, не то Шопена, не то Брамса или Сибелиуса, гораздо чаще Мендельсона, нравился, а может быть, «Песню цыганки»: мой костёр в тумане светит, искры гаснут на лету… Музыка и шартрез примиряли его с действительностью, одиночеством и неизбежностью смерти.
Леденцов был бездарен и житейски удачлив, что вполне его устраивало. Однажды случайно он даже оказался лауреатом давно канувшей премии, был внесён и отмечен. Он не грустил, не злился и не завидовал.
Любимым литературным произведением Филиппа Филипповича был «Портрет», он не удосужился прочесть остальные повести известного мастера слова, недостало любопытства. И так и не смог осилить «Мёртвые души», одиссею отечественной словесности. Весьма вероятно потому, что неосознанно относил себя к ним, не слишком этим огорчаясь. Леденцов знал своё место во вселенной и не переоценивал его. Иногда ему казалось, что жена, которую он любил, правильно сделала. Одно как-то задевало, вполне второстепенное обстоятельство, почему именно к дантисту. Она, — думалось ему, — достойна лучшего. Было бы уютнее, солиднее, если бы жена бросила его ради полковника ВВС или оперного тенора. «К дантисту» выглядело несолидно, почти унизительно, в этом была какая-то гримаса, двусмысленность. Уже в самом слове было нечто, выходящее за рамки приличия. А Филипп Филиппович не любил несообразностей, нелепостей, преувеличений, и всякий раз перечитывая «Портрет», искренне радовался, что вот он — тоже художник — смог избежать этого безрассудства, непристойной болезни духа.