У стен Малапаги
Шрифт:
Леденцов, сколько себя помнил, всегда был высоким, полным, округлым блондином с несколько барственными, раскованно-свободными манерами в облике и поведении, в нём всякий сразу чувствовал причастность к искусству, не к какому-то конкретному его роду, а к искусству вообще, в его фигуре, походке, выговоре было что-то универсально-художественное, модельерное. Он нравился женщинам. Видимо, с этим было связано то обстоятельство, что он поздно женился. Женщин привлекала в нём именно эта мягкость, округлость, нетребовательность, своего рода доброжелательное равнодушие. С ним было легко. Но связи никогда не были длительными, как-то получалось, что обоим становилось скучно, и отношения прекращались незаметно, не оставляя следа. Словно ничего и не было.
Филипп Филиппович любил покой, жизнь как таковую, как она есть, сложилась, и себя в ней, ничего не преувеличивая,
Его всё устраивало, он был счастливчиком, родившимся в рубашке. Даже уход жены поначалу затронул его так как-то, неопределённо, слегка, вызвав скорее удивление, чем боль. Да, он был смущён, огорчён, было неуютно в неожиданно ставшей пустой и безлюдной квартире, её огромность наводила грусть, хотя она была гордостью Леденцова, самым большим его достижением. В пять комнат, с балконом, больше похожим на волейбольную площадку, где стояли стулья, стол для чаепития и множество ящиков, горшков и ваз с цветами. Во всех комнатах расположились книжные шкафы, стеллажи, полки, повсюду висели картины, даже в туалете и ванной, большая часть принадлежала ему — работы разных лет — некоторые были подарены знакомыми художниками.
Леденцову нравилось рисовать обнажённую женскую натуру, видно было, что делал он это с любовью и вкусом. Было много пейзажей, видов Ленинграда в разные времена года, в разную погоду, освещение менялось, от раннего утра до вечерних сумерек, обязательно светлых и тёплых, миниатюр и миниатюрок на исторические сюжеты, опять же связанные с городом, в котором он прожил всю жизнь, ни разу не удосужившись выехать из него дальше Павловска.
Филипп Филиппович не был оригинален ни в чём. В картинах его было всего понемногу: Добужинского и Бенуа, Нестерова и Модильяни, французских импрессионистов и немецких экспрессионистов, хотя последних Леденцов недолюбливал, одни углы, а жизнь состоит не только из них. Иногда попадались картинки с такой витиеватой смесью, что оставалось только открыть рот, вздохнуть и почесать в затылке всей пятернёй, тут был и Каспар Давид Фридрих, и Вёклин, и Кустодиев, и Мунк, и что-то ещё, смутно, невнятно, эвентуальный автор. Но всё вместе, два камина в гостиной с тремя стеклянными дверьми, выходившими на балкон, всегда открытый рояль с нотами на пюпитре, деревянные, если не старинные, то уж во всяком случае старые, кресла с продавленными сиденьями, диваны и диванчики со множеством в беспорядке накиданных подушек, вазы и вазочки под антику, скульптурки и скульптурные группки, великое разнообразие подсвечников с никогда не зажигавшимися свечами, индийские будды и китайские бонзы, деревянные матрёшки и фарфоровые статуэтки, всё вместе было приятно, выглядело естественно, как всякий непреднамеренный беспорядок, геометрическая завершённость хаоса. Был ещё какой-то всадник, которого с одинаковой степенью вероятности можно было принять и за Дон Кихота, и за будённовца, и за безлошадного Корчагина. Попадались бронзовые ангелочки, не то с арфами, не то с гитарами, развешенные в углах и простенках неохватной квартиры. На тумбочках, шифоньерках, столиках расставились лампы в виде самых разнообразных по виду и размерам бутылок, от поллитровки до ведёрных бутылей, и все с абажурами и системой включения.
В гостиной висел портрет жены начальной и, вероятно, счастливой поры их совместной жизни, во весь рост, берег озера, берёзки, весенний погожий денёк, во всём покой, удовлетворённость: в фигуре, высокой и стройной, небе, облаках, редких и невесомых, пейзаж детства, отрочества, до юности не дотягивает. Филипп Филиппович считал это произведение самой удачной своей работой и был недалёк от истины. В ней виделось что-то иное, давнее, дальнее, канувшее, другое время, другая жизнь. Прозрачно, тихо, умиротворённо, в ожидании, что-то будет, течением времени принесёт, чего ждать и стоит ли трудов и дней?
Вначале он хотел убрать портрет, но почему-то оставил, и лень было, и не хотелось ничего менять, и пугала пустота, что обязательно осталась бы после портрета. Со временем он всё чаще обращался к нему, смотрел,
Когда-то, в счастливые вренена осуществлений и чаяний, он нередко ходил по квартире, постукивая по старинным шкафам, сундукам, буфетам, комодам, столам и столикам, стульям и тумбочкам. Постукивал костяшками пальцев, осторожно и нежно.
«Поют, — говорил он. — Где теперь такое возьмёшь? Поют. Дерево поёт».
И в душе Филиппа Филипповича всё пело. Квартира была его ребёнком. Он нянчился с ней, ухаживал, холил, любил. Жизнь казалась бесконечной, всё вокруг было залогом бессмертия, теперь он знал, что все кончилось. И песня давно умолкла. Постепенно прошлое вытеснило настоящее. Он всё реже выходил из дома, реже встречался, виделся, посещал, всё реже в квартире раздавался телефонный звонок, его всё реже приглашали на выставки, вернисажи с закуской и выпивкой, в санатории и дома отдыха для престарелых ветеранов сцены или мольберта, где когда-то он своим приятным баритоном развлекал, утешал и навевал воспоминания об ушедшем, исполняя — всегда под аплодисменты — свой любимый романс «Были когда-то и мы рысаками», голова вполоборота к публике, лицо улыбается, глаза сияют, вид не соответствовал словам, опровергал их, как раз в этом и заключалось его обаяние и неизменный успех. Филипп Филиппович умел подать.
Неожиданно кончилось лето. Он не заметил. Услышал как-то шум за окном, поднял голову, взглянул, шёл дождь, деревья сада были почти без листьев, осень, — сказал он вслух. Стук дождя в застекленные двери, как в бумагу, картон, вязнул, глох, удалялся, последующая капля пропадала в предыдущей — так не бывает — редкие, крупные. Вот и всё. Если бы в доме было счастье, то дождь добавил бы, — подумалось ему.
Но от счастья остался только портрет. Смотреть на него и говорить с ним превратилось в печальную, по временам тягостную привычку. Он вдруг стал жалеть о лёгкости, с которой прожил жизнь и которой всегда гордился. Уметь жить всегда казалось ему высоким, достойным и редким искусством, которым он обладал в избытке. Но сейчас какие-то изменения происходили в нём, неприятные и удивлявшие его, он и рад был бы не позволить, не пустить, сохраниться прежним, но происходившее от него не зависело и не нуждалось в его одобрении.
Он радовался, что его не приглашают, не звонят, не помнят. Он был доволен тем, что нет нужды ходить, откликаться, подыгрывать, подпевать чужой радости, чужой злобе, слабостям и бедам других. Пой, пташечка, пой. Всё, что привлекало раньше, составляло суть его порхающей жизни, стало казаться дурной болезнью, дурным сном, словно не он и не с ним происходило. Филипп Филиппович чаще пил «Шартрез», реже подходил к роялю, память ворожила, прилежно исполняя свой долг. Трудолюбивый крот. Где, когда, как они познакомились, через кого, что было потом, там, здесь, давно казавшийся забытым вздор, пустяки, листал альбомы, смотрел фотографии. Она, он, разны позы, разно одеяние, места, пригороды, улицы, дома, квартиры, комнаты коммуналок, где бывали вместе, давно, очень давно. Давно и неправда. Он женился поздно и по любви. Но странно, только потеряв, начинаешь видеть, сознавать, чтобы в конце концов согласиться, сдаться, признать: она была всё, не было ничего до, не будет и после.
Время шло, тишина, пустота становились плотнее, не протиснуться, не протолкнуться, наступил декабрь — месяц, когда поневоле ищешь тепла. И уж совсем не хочется выходить из дома. Постепенно и не видно на глаз всё вокруг и прежде всего он сам входило в полосу тени, густую и непролазную, её можно было потрогать, узнать на ощупь. Однажды позвонил Миша Скошевский, куда-то приглашал, говорил долго, невнятно, неискренне, самому, кажется, было неловко. Леденцов повесил трубку. Больше звонков не было. Филипп Филиппович ещё что-то доказывал, сопротивлялся, не хотел сдаваться. «Шартрез» не помогал.