Шрифт:
Рассказ любопытный и даже, с какой-то стороны, поучительный, но, по моему мнению, Егор Егорыч путал нас сознательно. Просто-напросто ему было стыдно признаться, что в результате беседы на Гоголевском бульваре между Черпановым и Мазурским, – беседы, куда неумело влез со своими предложениями относительно братьев Лебедевых и сам Егор Егорыч, беседы, где, возможно, Черпанов желал узнать причину возрастающей холодности Сусанны, причину, которой страшился дико Мазурский, сей прыщавый и отвратительный юноша с пропитыми и гнилыми глазами, причину, которую он не знал и боялся узнать, но подозревал здесь работу Савелия Львовича, шмыгающего старичка, вежливенького и скучненького, но мерзости необъятной, причину, по которой Людмила Львовна завидовала своей белокурой сестре, для которой (по мнению Мазурского) Савелий Львович открыл какие-то гигантские возможности, – словом, в результате беседы Мазурский покинул свои чистильные принадлежности, сказав Черпанову, что пройдется «до ветра»,
Короче говоря, эта глава у нас не вышла, в чем и приносим мы вам крайние наши извинения. А впрочем, какую ценность имеет одна неудачная глава, лишь удачно напиши предисловие.
Доктор лежал изнуренный, исхудавший, вяло вздыхал, с расползшимся по голове компрессом. У матраца играл прутиком крошечный котенок. Доктор взял котенка за лапку.
– Слабительного приняли б вы, что ли, вместо дрессировки.
– Я не дрессировщик, Егор Егорыч. Я сопоставляю две лапки. Проснувшись, я подумал, что случается, иногда, и не съеденный ужин обладает похмельем. Чьи-то шаги послышались возле дверей. Я подполз к щели. И ножки! А, что вы понимаете в ножках, Егор Егорыч?
– Если в телячьих…
– И не стыдно?
– Еще и стыдите! Зачем вам прививали культуру, чтоб подсматривать в дверную шель?
– Как раз-то мне и привили ту область культуры, которая граничит с дверной щелью. Я говорю о любознательности, Егор Егорыч. А ножки! Понятен ли вам, Егор Егорыч, угол вылета хорошенькой ножки в современности? Укромным взором вы накрываете этот вылет. Но к нему нужно относиться закаленно, иначе тривиальнейшие мысли завладеют вашей головой. Вы спуститесь до таких гнусностей, что длину юбки, обнажение ножки подведете под нисходящие и восходящие токи революции. Пошлость, внушающая отвращение! И вы вправе негодовать на меня, если в такую щель я буду подсматривать, Егор Егорыч. Но выбрать одну приличную, совершеннейшей формы, ножку – достойно и большого вкуса, отшлифованного, взращенного на дрожжах искусства, и достойно свободного ума. Лицо, скажете вы? Ай, Егор Егорыч! В лице любой дурак разберется, а отделить, не говоря о том недоброжелательстве филистеров к ножке, безвкусица которого уже скоро превратится в поговорку (в свободное время мы ее придумаем, Егор Егорыч), отмежевать, но не уступая совсем, влияние ножки на ваше сознание от идолопоклонничества – работа по плечу опытному умственному анатому; я бы даже утверждал, что подобная работа как некоторый сорт плодов, полностью дозревающих в лежке…
– То-то я не слышал раньше от вас, Матвей Иванович, подобных ценных отвлеченностей.
– Меня всегда удивляют еще больше, Егор Егорыч, мужья, которые зачастую ревниво стерегут добро, уже давно не принадлежащее им. Однако не будем сворачивать, я и без того замучен телесными невзгодами. Итак, я ее встретил впервые на Петровке. Она довольно редко показывается. Надо думать, что я доберусь когда-нибудь до глубин причин этого редкого показывания. Не отпираюсь: я буду говорить банальности, Егор Егорыч, но говорю я их только для того, чтоб вы не думали обо мне, как об исключительном индивидууме. Докладывал ли я вам, что Петровка – улица, где вы встретите самых красивых женщин Москвы? Не тех раскрашенных дур, которые в центре величайшего революционного города подражают подлейшей, скучнейшей провинциальной лавочке, именуемой Парижем, лавочке, давно лишенной творчества, лихо обворовывающей искусства мира от китайского до византийского, – причем дуры эти подражают так же, как готтентотские царьки носят фраки, то есть, на голое тело, – нет, я указываю вам, Егор Егорыч, простых скромных женщин, для которых не показать свою красоту хотя бы один раз в декаду на Петровке столь же трудно, как если, изменив гласный звук в коренном слоге, не сломать смысла этого слова, а через это, иногда, и целого понятия. Чем вызвано появление их? Женщин, Егор Егорыч, а не слогов. Попробуйте вспомнить эту уютную и какую-то теплую улицу, которая чрезвычайно легко
– О темной ночи, в которую виден радий? Пока вы говорите о женщинах нашего класса, Матвей Иванович, ваш образ я понимаю, но вблизи женщин, чуждых нам, он, волей-неволей, приобретает сомнительную окраску.
– И когда я взглянул в щель!…
Доктор приподнялся, сдернул компресс. Синяки занимали все его лицо, нос распух, звук его голоса носил явно измененный, охрипший характер. И все-таки его нельзя отвлечь в сторону: все-таки он улыбался и сквозь отложения ударов размеренно клокотала его радость.
– Зачем же она приходила к вам?
– А я знаю?
– Опять вы струсили?
– Как бы не так. Я расширил щель и позвал ее сюда. Предварительно я погладил ей ножку.
– Вы? Вы осмелились?
– Я? А почему мне не осмелиться? Погладив ножку, я пощекотал ее за ухом, и она вошла, поджав хвост.
– Сусанна?
– Нет, кошка. Вернее, котенок. Да, Егор Егорыч. Так же как и вы, я принял его вначале за Сусанну. Сусанны нет – и не будет.
– И не будет?
– И не будет, Егор Егорыч. Трошина я доканал и доканаю сегодня окончательно: пусть-ка он найдет мне – к вечеру – пятьдесят голодающих. Трошин оторван.
– Приятно.
– Отрицаю! Лучше б его оставить. Едва мы его отозвали, как возник свежий противник, расчетливый, плоский и отточенный.
– ?
– Да, да!…
– ??? – Я изобразил знак этот пальцем в воздухе, и доктор левой рукой поймал его и, разглядывая, перебрасывая с ладони на ладонь, смеясь, проговорил:
– Похож, похож! Вы умеете округлять догадки, Егор Егорыч. Он, Насель…
– Насель? Абрам Вавилыч? Букинист, обремененный родственниками. Орудие без передка. Поскребите у себя в голове, Матвей Иваныч, найдите кое-кого менее унижающего вас.
– Насель? Лисица страшнее медведя, Егор Егорыч. У медведя сила наружу, а кто может угадать все лисьи хитрости. Я ошибался, накидываясь на Жаворонкова и Трошина, но не того надо называть глупым, кто делает глупое, а того, кто не сможет об этом смолчать. Догадываются ли она, они, почему я на них напал? Нет.
Как мне ни жалко было его, но я с силой потряс его за плечи, дернул за руку, так что он весь скорчился от боли и отполз по матрацу к стене. После такой подготовки, я придвинулся к нему и начал его чистить:
– Матвей Иваныч! Вы не в состоянии дотащиться до коридора, – ощупайте свое тело. Вам не встать, – попробуйте выпрямиться. Перед вами встанет с кулаками пятьдесят родственников Населя, а вы умный…
– Быть чересчур умным на войне тоже опасно, надо побольше храбрости, Егор Егорыч.
– Гнушаться вам их, а не проявлять храбрость, Матвей Иваныч!
Доктор посмотрел на меня в изумлении:
– Да вы совершенно обезумели, Егор Егорыч. Если вы еще не секретарь, то боюсь, что вам придется вернуться в больницу отнюдь не служащим. Я повторяю вам, что два предыдущих, ложных моих соперника были мною, я подчеркиваю, мною вынуждены к физической борьбе, так как при их конституции диалектический метод непременно должен подчеркиваться физическим. А здесь предстоит нам, тем самым я вас приглашаю с собой, чисто словесный турнир. Я мог бы состязаться с Населем, лежа в могиле. Он букинист, Егор Егорыч, он погружен в книги, и вот оттуда мы извлечем такие аргументы, при которых даже я могу отказаться от последнего слова!…
Я встал, хотел, было, плюнуть, но, стукнувшись затылком о потолок, поневоле обратил взор свой вниз. У ног моих лежал истерзанный, избитый, весь в саже, пыли, с ввалившимися глазами – доктор. Тот доктор, который проходил по больнице в белоснежном халате, властно раздавая на ходу приказания; всесильный врачеватель, он лежал предо мной словно мусор, словно гнилая щепа, в которой недоставало еще червей…
Кто на моем месте остался б минуту в этой комнате? Никто, хотя бы потому, что книга моя тогда б оказалась ненаписанной.