Шрифт:
– Издревле вы балбес, Егор Егорыч, – сказала она небрежно, словно из рогожи ткя фразу. – Если вам все понятно, то я могу добавить ради того, чтоб вы, если уж судачить, – судачьте основательнее.
Очень любопытно сопоставить злость двух сестер. Людмила вспыхнет, задрожит, руки в боки – возможно, получишь от нее по гребню, но все-таки как-то сам теплеешь от этой всеобщей, гулкой, как рог, мощи, а здесь, если озлится Сусанна, всякий поймет, что дело засургучено твердо, и еще более осуровеет, ожесткнет весь нутром, от холода не приведет этот случай к известному сходству. Токмо редкий случай обмолвки, – будь бы я на месте доктора, я б отнес это к своим диалектическим способностям, – касательно подвязок позволил мне не глазеть попусту, а понять сразу причину засургученности Сусанны. Она – или обиделась на сестру, или устала, – но небрежность, с которой она сорвала печати, постукивая кулачком по гардеробу, стоит крупного удивления. Ленивым белокурым
Она сдвинула донельзя насурьмленные брови. Она хотела придать своему лицу вид чрезвычайной заботы. Она не хочет быть засудливой – скорой и опрометчивой на приговор, – доктор даже ей нравится, но он, правда же, не провинциал! И ноги, действительно, он рассматривает!
– Я бы рада поехать в Африку, но… – добавила она. Ее можно было понять – это был тот год, когда, казалось, вместе с храмом Христа Спасителя разрушалась и та часть одежды, которая в обыденном понимании носит название юбки, она чуть ли не до… здесь трудно установить границы, ибо скромному читателю любая граница покажется пакостью, а на нескромного разве угодишь, ему какие границы ни приводи, все мало, да и стоит ли заниматься таким малоблагодарным делом? – я хотел сказать: до 1932 года была короткой.
Либо у нее составилось твердое мнение о докторе Матвее Ивановиче, либо ей тяжело со мной разговаривать, как бы то ни было, я успел ей высказать только первую половину моего соображения, именно, что чем доктор будет жить здесь дольше, тем менее он опровинциалится; во второй половине я хотел изложить кое-что насчет «африканства» доктора, но она – опять с ленивым лицом – засучивая рукава сарафана, отошла от меня. Ну что ж, я отпускал докторскую сущность по ее номинальной стоимости! Бесчинства его давали уже себя знать. Она хотя и ни слова не сказала касательно Черпанова, но несомненно он покорял ее своей всеобщностью!
«Вот тебе и удивительный разум, – думал я, – вот тебе и неиспробованный ум! Высушила моментально она во мне все те сырые обширности, которые простер предо мною рекой своего красноречия доктор Матвей Иванович Андрейшин, обширности, которые благодаря чужому блеску я принимал за нечто плодоносное, – как и подобает относиться к заливным лугам. Извините меня за выспренность, но она обусловлена тем, что я подходил к нашей каморке, а трудно быть не выспренним подле доктора. Вот, например, чего, казалось, проще рассказать ему о том, что я слышал от Сусанны. А попробуй-ка! Вначале надо избрать такой момент, который не показался б ему бесцеремонным вторжением в его психику, хотя он сам вторгался в чужую психику, когда угодно и как угодно, прячась за софизмы. Ну, допустим, вы избрали таковой момент, теперь попробуйте прервать его речь, ибо доктор позволял себя лишь выслушивать, редко соглашаясь слушать других, вернее, откладывая выслушивание оппонентов на следующий день, к каковому дню у него скоплялось столько соображений и цитат, что их никак невозможно было выложить за один день. Так и тут, едва я начал – и не о Сусанне совсем, а издалека, чуть ли не о своих родственниках, доктор поднял правую ладонь к правому уху, – он стоял на коленях, упершись грудью в подоконник и лицом в стекло, – и полилось! Оказалось,
– Такая мысль принадлежность единственно вашей головы, – сказал я. Редчайшая у вас голова, Матвей Иванович.
– И очень возможно, – согласился доктор, – как бы то ни было, Насель исчез мгновенно. Он мне мешал думать о Сусанне, а, креме того, я еще не приготовился к переубеждению его. Сусанна! Она, только она, Егор Егорыч, объединяет этот агрегат людей. Неуклонно верю, что она организовала болезнь ювелиров, и сколь ни прискорбно, но на нее полностью воздействует лишь бандит! Да, да, Егор Егорыч, ее ум разбудят антисоциальные силы. И в этом предстоящем нам состязании я, хотя и не бандит, продемонстрирую редкую силу.
С легкими стонами он оторвался от окна и припал к матрацу. Я осведомился о его здоровье.
– Прекрасно, – радостно воскликнул он, упираясь ногами в потолок. Легкая боль в хребте, не мешающая, но, наоборот, способствующая всевозможным умозаключениям. При обыденном состоянии здоровья трудно размышлять, Егор Егорыч.
Я оставил доктора продолжать размышления. Насель ожидал меня в коридоре. Доктор засыпал в него основательно тревоги. Насель сразу, вцепившись в меня, начал расспрашивать о стадионе, попутно сообщая об одиночестве, которое испытывают они, обитатели дома, – сухонькая его сущность трепетала несказанно. «Доктор умеет засуфлировать», – подумал я. Чем мог, я попытался утешить Населя. Он же, толкая коленом гардероб, продолжал тарахтеть, что единственное объединение его с родственниками – так этот гардероб, объясняемое обширностью и ненахождением покупателя к нему. «Три грузовика едва увезут его, если разберешь!» – говорил Насель. Черпанов помешал ему. Он выскочил, застегивая синюю блузу, и довольно грубо отогнал Населя.
– Из-за ссученных мыслей, которые нетерпеливо ждут применения, я не вымылся, Егор Егорыч. В крайнем случае, пускай остынет вода. Пока Жаворонков подле, используем его. Он страдает от раздеваемого купола Христа Спасителя – ай, какая жалость! Так мы тебе самому купол засусалим.
Он посуетился малость около ванны, нагружая единственную в мире бесчисленность карманов (даже рот его походил чем-то на карман, особенно после того, как исчезли его сконсовые усы), и потащил меня вверх к Жаворонкову знакомой, суетной лестницей.
– И противно идти, а нужно. Шестьсот двадцать экземпляров рабсилы за ним – и костюмчик. Шестьсот двадцать – это создание нового Жаворонкова, костюмчик же – его прошлое, о прошлом всегда трудно говорить, сколь бы ни были вы всеведущи. Берете, Егор Егорыч, обязанность насчет костюмчика?
– А какую мне ему цену давать?
– По вашему усмотрению, Егор Егорыч. Давайте половину против запроса. К цене поддевочки, которую я ему замыл, прибавлю… Дешево замыл, черт бы его драл!
Я хотел высказать ему свои подозрения касательно единства поддевки и заграничного костюма, но, подумав, что соображения мои, пожалуй, он рассмотрит вроде трусости, кроме того, какой же это торг без всеобъемлющего ощупывания продаваемого, – одним словом, я промолчал. Жаворонков встретил нас без смущения, а даже весело. Он сидел в углу, украшенном антирелигиозными плакатами, важный, как если б почтовый ящик внезапно превратился в запрестольный образ. Резвая его баба с двумя синяками и подбитой губой весь разговор наш сидела молча, посматривая на супруга с диким почтением. Опрятные старушонки вязали чулки.
– Итак, вначале помиримся, – сказал Черпанов, усаживаясь, было, верхом на табурет, но, тотчас же вскочив, он передал табурет какой-то старушке, взяв из-под нее венский стул. Он обожал менять сиденья. – Зачем нам ссориться в замечательном государстве, которое одно способно преследовать одни цели? Черпанов ловко, я не успел и мигнуть, вложил мою руку в лапищу Жаворонкова. Теперь о деле, а именно касательно шестисот двадцати. Есть у вас знакомых, родственников и друзей шестьсот двадцать?
– Шестьсот – я понимаю, – глухо ответил Жаворонков, – а двадцать-то откуда?
– Государственная разверстка.
– И надолго их, Леон Ионыч?
– Видите ли, Кузьма Георгия, время в данном случае теряет свое назначение. Время мы измеряем тогда, когда мы несчастны или когда приближаемся к несчастью. И зачем нам огорчать их, прерывая счетом времени их счастье. Они перерождаются там, Кузьма Георгич.
– Чего ж, выхолостят их или как? Шурка у меня племянник есть, аккуратно сработанный парнишка, его вот жалко, коли выхолостят, а остальные… – он взглянул на старушек, – бог с ними! Насчет Шуркиного выхолащивания снисхожденье, поди, можно хлопотать. Очень он похож на меня, и по молодости-то… – Резвая баба его сверкнула глазами. Он почесал бороду – и замолк.