Убиенная душа
Шрифт:
— Что с тобой? — с удивлением спросил его Тамаз.
Бидзина и теперь ничего не сказал, а лишь прикусил мизинец своей правой руки.
— Что случилось? — не отставал от него Тамаз.
Помрачневшее лицо мальчика после этого чуть посветлело, но вдруг в глазах у него появились слезы и он быстро убежал.
— Бидзина! Бидзина! Бидзина!—кричал Тамаз ему вслед.
Бидзина не оглядывался.
Теперь Тамаз все понял — наверное, и в семье мальчика прочли газеты. Бидзина, отца которого две недели тому назад расстреляли, по-видимому, прочел речь Тамаза, и слова «пустить кровь» поразили его маленькое сердце. На глаза Тамаза навернулись слезы. Если бы Бидзина только знал, как страдал Тамаз! Но кто мог догадаться о душевных муках Тамаза? Конечно же, не догадывался о них и Бидзина. Тамаз проклинал саму жизнь.
Он поднял голову и увидел вдали окрестности Мцхеты, затем, еще дальше — исполинов Кавказа. Вспомнил родные горы, вспомнил Тетнульди и Ушбу, затем свою наивную молодость и сравнил ее с теперешней порой. Ему казалось, что тело его все изжалено змеями. Молитва «Они, эти горы, может быть, помогут мне» замерла на его посиневших губах. Он смахнул слезу. С болью в сердце думал о том, как облегчить душевные муки Бидзины. Вспомнил и о своей матери — быть может, ее высохшая грудь успокоит его страдания!
В последующие дни Тамаз замкнулся в себе, стал подобен плазме. Нутром своим воспринимал события, кожным покровом нащупывал действительность, словно
ХРОНИКА АКАША
В каждом живом существе, как утверждают, присутствует и мужской, и женский элемент. В зависимости от того, какой элемент преобладает, мы определяем человека как мужчину или женщину. Там, где эти элементы равны друг другу, нет ни мужчины, ни женщины, там мы имеем дело с двуполым существом. Графически человека можно изобразить с помощью арабской цифры 8. Она может послужить нам единственной в своем роде шкалой, в которой убывание или возрастание каждого из этих элементов весьма показательны для взаимоотношений между обоими полами. В те дни человек в Советской стране еще и в другом отношении походил на цифру 8: в нем содержался как революционный, так и контрреволюционный элемент. Даже в коммунисте было что-то от контрреволюционера, хотя н в незначительной степени. Если бы кто-нибудь (разумеется, в шутку) спросил любого коммуниста, не пожалеет ли он, если завтра произойдет переворот, то он бы, пожалуй, ответил (тоже шутя): кроме меня многие коммунисты не очень-то пожалеют об этом. Намного ярче это противоречие обнаруживалось у некоммунистов. Те, кто еще вчера подвергал Советскую власть уничтожающей критике, сегодня с пылом защищали ее. И те, и другие в обоих случаях были вполне искренни. Если вчера духовная шкала показывала подъем контрреволюционного элемента, то сегодня возрастал революционный. Это было сродни атмосферному явлению. Как персонажи Достоевского не ведают о том, где кончается богоматерь и начинается дьявол, так и советские люди не знали, где кончалась революция и где начиналась контрреволюция, вернее, они это уже прекрасно знали, но в той жизни, где око интеллекта в значительной степени ослаблено, стерлась грань между тем и другим. Никто не может сказать, приняли ли бы герои Достоевского просфиру в религиозном экстазе или они в бешенстве выплюнули бы ее — метафизическая истерия русского быта. Точно такая же истерия царила тогда в жизни советской; все грани были стерты, размыты, и переход из одной крайности в другую происходил через атмосферные колебания, а именно через инспирацию извне: человек как будто жалел о том, что столь долго опирался на старое, и бросался теперь с неистовой страстью навстречу новому. Подчас во всем этом чувствовалось действие какой-то непостижимой, неведомой силы. Нередко можно было наблюдать случаи укрепления революционного элемента за счет контрреволюционного, особенно тогда, когда советский человек вступал в контакт с иностранцами: писателями, журналистами или простыми туристами. Иностранец, конечно, замечал, что здесь что-то неладно, но разобраться в этой путанице не мог. То подобное превращение казалось ему естественным, то он объяснял его страхом. Но и в том и в другом случае от него ускользала действительность... Рассуждая дальше, он пытался объяснить эту загадку феноменом «русской души», что еще больше сбивало его с толку.
Исходя из теории относительности, вселенную уже невозможно измерить обычным способом, точно так же невозможно определить феномен советского бытия. Старые законы жизни были разрушены. Стоило коснуться действительности, и в руке оставался лишь призрак. Не существовало никакой опоры, вместо нее была материалистическая догма, во главе которой стоял Маркс, за ним следовал Ленин. Энгельс упоминался более или менее часто в институтах имени Маркса и Энгельса. Непосредственно после Ленина шел Сталин. Все они были околдованы диалектическим методом, согласно которому каждая фаза жизни должна перейти в свою противоположность. И вот что странно: история человечества для них неизменно завершалась коммунизмом. Однако следует предположить, что они никогда не смогли бы себе представить, в какую социальную противоположность мог бы перейти коммунизм, ибо диалектика привела бы их тогда к полному духовному краху, а следовательно, и к абсолютной бездеятельности. Но они хотят быть во что бы то ни стало деятельными. Так или иначе, но догма эта укоренилась. Никто, однако, не ведал, кем определено содержание этой догмы. Не было силы, на которую все могли бы опереться. Районный комитет ждал указов и генеральной линии от областного комитета, областной — от краевого, а последний — из Москвы. В конце концов оставался лишь Центральный Комитет, а здесь повторялось то же самое: один оглядывался на другого, этот на третьего, третий на четвертого и так до высшей инстанции. Этот ряд кончался генеральным секретарем. Окончательное руководство генеральной линией осуществлялось им. Вместе с тем, однако, этот человек не был обычным самодержцем, в нем лишь аккумулировались силовые потоки масс. Единственное его преимущество по отношению к другим заключалось в том, что он обладал способностью вмещать в себе средоточие этих потоков. Если бы эта способность ему изменила и он допустил бы ошибку, то создавшееся высокое напряжение уничтожило бы прежде всего его самого. На самом деле и он не был создателем генеральной линии. Он представлял собой нечто неопределенное и безличное, руководившее этой линией. Никто здесь не был хозяином самому себе. Генеральный секретарь в частностях ни от кого не зависел, но в общем — ото всех. Он держал руку на пульсе всей страны, и, хотя он, как единоличный правитель, обладал неограниченной властью, все же не был Свободным по отношению к безличному целому. Допусти он хоть одну оплошность, тут же был бы уничтожен. В результате оказалось, что никто не был свободен. Революция пробудила такие силы, которые она теперь сама уже не в состоянии была укротить. Историю творило непостижимое нечто, достаточно безличное, отнюдь не отдельный человек и даже не группа людей.
Такова была атмосфера в Советской стране. Всюду царили недоверие и страх. Многие были готовы следовать генеральной линии, но прямая линия существует лишь в геометрии и потому возникла настоящая мания уклонения влево, вправо и еще бог весть куда. Стоило, например, какому-нибудь работнику обнаружить отклонение в какую-либо сторону, как тут же в газетах, журналах, на собраниях партячеек и на производственных собраниях устраивалась буря возмущения и принимались резолюции протеста. Газеты, журналы, партячейки, собрания, резолюции — все это превращалось в подлинный смерч, в торнадо, остановить который власти были уже не в силах. То непостижимое нечто и здесь оказывало свое роковое действие: никто не был свободен, каждый винил себя, а посему и выход был лишь один — покаяние. Словно чума, прокатилась по Советской стране волна саморазоблачения и самокритики. Какой-нибудь уклонист публично каялся и давал клятву, что никогда больше не поддастся искушению. Какой-то историк заявил, что в своих исторических исследованиях он, мол, все еще недостаточно последовательно применяет диалектический метод. Кое-кто шел еще дальше. Одни отрекались от своих публикаций в прессе, другие осуждали себя следующим образом: я, мол, в том-то и в том-то проявил недальновидность, там-то и там-то допустил непростительную оплошность и так далее и тому подобное.
Случаи покаяния настолько участились, что для их выражения была
Готовность следовать генеральной линии доходила порой до невероятности. Один физик заявил своему коллеге: «С тех пор, как я в физике начал руководствоваться последними тезисами товарища Сталина, мне все стало удивительно ясно». Коллега недоуменно взглянул на него: а что, если применение этих тезисов и в самом деле так плодотворно? Но он лишь пробурчал в ответ что-то неопределенное. Поразительно было: физик этот верил в то, что говорил. Какой-то поэт на вопрос, какие книги он охотнее всего читает, насмешливо ответил, что книг он, мол, вообще не читает, ибо существует ведь литература и поважнее. Это стенограммы всех Пленумов Центрального Комитета. Они, дескать, настолько увлекательны, что с ними не сравнятся ни сказки Шехерезады, ни дневники Робинзона Крузо. Кое-кому могло показаться, это поэт перебарщивал, другие же узрели в этом его высказывании скрытую насмешку. На пленумах, однако, и в самом деле царила невообразимая фантастика. Один ученый открыл «феодальные звуки» в музыке Баха и Бетховена, другой обнаружил «les passages bourgeois» в операх Вагнера, третий задался вопросом, не ощущается ли в общем колорите картин Гогена французская колониальная политика, четвертый узрел в полотнах Сезанна признаки эпохи тяжелой индустрии, пятый же собирал пролетарские метафоры. Все пятеро усердно чертили огромные диаграммы, подтверждая, таким образом, слова Яхве: «В поте лица твоего будешь добывать хлеб».
В литературе, театре, кино каждый старался не оступиться, сбалансировать на этом канате, находя для себя ту единственно возможную тему, которая исключала бы политические ошибки. Они ухищрялись в изобретении всевозможных искусных приемов, кратчайшим путем приводивших к цели. Это свое искусство они довели до невиданного мастерства, напоминавшего акробатику. Однако вместе с темами и искусными приемами росли и трудности. В тех случаях, когда в научных трудах на первый план выводилась генеральная линия, получалось нечто механическое, не способное никого воодушевить. Если же подход к тому или иному материалу был чисто диалектическим, то возникала опасность объективизации, ибо диалектика как для одной стороны, так и для другой требует обоснования, что опять-таки ослабляло борьбу противоположностей. Если кто-нибудь исходил из эмоций, интуиции, то его непременно обвиняли в психологизме или даже в достоевщине. Словом, выхода не было. Со всеми этими неразрешимыми проблемами и непреодолимыми трудностями справлялось лишь кино, которое ведь дальше всех ушло от подлинного искусства, за ним следовал театр, и лишь на последнем месте были литература и поэзия. Для перестановки вещей при такой массовости, когда дело зашло слишком далеко, достаточно было и кино — наименее интимного вида искусства. Лирика совершенно вымерла. И все же в геологических пластах ученый подчас встречает какую-нибудь особенность, окаменевший лист, крыло насекомого, какой-нибудь пустяк, по которому можно определить целую эпоху. Так и в нашем случае можно назвать одну фразу, одну картину, которая образно отражает биение пульса Советской страны. Весь этот процесс преобразования жизни выразительнее всего был запечатлен в анекдоте, здесь юмор играл с действительностью, делал это наивно и поэтому не карался.
Из города в город кочевали театральные труппы. Они несли с собой дыхание степных просторов и темную русскую силу. Декламировали революционные стихи, в которых прославлялись кровопускание и гильотина ужасов. Стихи таили в себе угрозу: «Эй вы, буржуи!» Массы заряжались звучанием голоса и темпераментом актеров, разряжаясь потом бурей рукоплесканий. Создавалось впечатление, что каждый из этих актеров воплощал собой Стеньку Разина, способного на бунт и так же, как и он, готового бросить в Волгу свою возлюбленную — получай «подарок от донского казака». Народу передавалась их страсть. Однако порой тот или иной артист путал слова и вместо «Эй вы, буржуи!» восклицал: «Эй вы, большевики!» Делалось это не без сатанинского наслаждения. Страх сковывал массы, и никто не осмеливался заглянуть другому в глаза. Притворившийся артист тут же приходил в себя, начинал биться на сцене и падал с пеной у рта, из страха симулируя припадок эпилепсии. Очнувшись, он еще долго мучился сомнением, можно ли его проступок трактовать с точки зрения психоанализа.
Исчезла всякая, сколько-нибудь ощутимая реальность. Подлинной оставалась лишь земля, не свойственна ведь ей никакая истерия. Появились тракторы, были созданы колхозы. Крестьянин стал каким-то пугливым, сконфуженным — инстинктом ощущал нечто чуждое ему. В Африке бездетная супружеская чета совокупляется на цветущем поле, чтобы взять у земли ее плодотворящий дар, ибо там, в земле или на земле происходит нечто похожее на то, что совершается между мужчиной и женщиной. Колхозы утвердились, но крестьянин смутно догадывался: то, что здесь произошло, было лишь насилием, но не оплодотворением. Воспринимал это новое как умерщвление, как осквернение матери. Он видел, что земля принадлежала ему так же, как жена, что виноградник плоть от плоти его, как и его сын. Он любил это дерево и знал как свои пять пальцев каждый сук, каждый лист на нем. Помнил, что еще дед его посадил это дерево и все их поколение срослось с его корнями. «Нет, здесь творится что-то нечистое, несправедливое»,— думал крестьянин. Нельзя превращать землю в фабрику. Фабрика ведь производит товары, миллионы товаров, но не плоды. Колхозы росли, расширялись, а земля вместо плодов приносила лишь продукцию. Земля была лишена благодати, так как сердце не склонялось к земле. Государство шествовало по земле, вооруженное европейским «рацио». Крестьянин своим земным чутьем встретил его в штыки, и завязалась борьба не на жизнь, а на смерть.