Убийца нужен…
Шрифт:
Так Франсис стал бойцом, боевой машиной высокого класса. В другое время он окончил бы Сен-Сир, как его дед, полковник, погибший в Сирии в 1923 году, пятидесяти лет от роду. Франсис пошел в маки против воли отца — отчасти потому что отец его был недостойным отпрыском рода Рувэйров. С Великой революции он был первым Рувэйром, уклонившимся от военной карьеры. Франсис решил взять реванш за отца.
Все его предки были военными. Один пал в Крыму в 1854 году, другой погиб на Мадагаскаре. Рувэйры участвовали во всех колониальных войнах… Когда Франсис вернулся на родину, в 1949 году, там поднималась волна забастовок. Отца похоронили втихую, словно хотели отмахнуться от досадной помехи. В Индокитае Франсис привык сражаться бок о бок с бывшими эсэсовцами, он считал, что ни честь, ни знамя от этого не страдают. Приходилось использовать побежденных, вот и все. Их не прятали, перед
Франсису удалось устроиться так, чтобы остаться в Индокитае. По его просьбе, его перевели в десантные войска, и он окончил школу парашютистов так же успешно, как и школу офицеров. Вскоре Франсиса должны были произвести в капитаны. С этого все и началось.
Сначала раздражение, потому что не приходила победа; гнев после Као-Банга, смятение после Черной реки. Когда командующим был назначен маршал де Латтр, Франсис говорил всем и каждому: «Теперь дело пойдет. Я его знаю, я видел, как он работает. Мы все видели переход Рейна и Штутгарт. Он — единственный настоящий, без дураков…» И действительно, многое переменилось. Как-то на смотре в Ханое де Латтр узнал Франсиса и сказал ему: «Я здесь ради таких, как вы. Не ради полковников, а ради вас я принял это назначение…»
Как только де Латтр погиб, все развалилось хуже прежнего. Теперь Франсис понимал, что первые симптомы крушения ощущались еще при де Латтре, и воспринял это как личное поражение. Он больше ни во что не верил. Его перебрасывали с одного поста на другой, и всюду он видел, что враг становится сильнее день ото дня. Не хватало продовольствия и боеприпасов, шагреневая кожа угрожающе сжималась, гибли товарищи, лагери для военнопленных были набиты безответными кули. И всюду американцы, свеженькие, насмешливые, ничуть не усталые. Их распирали благие советы, иногда, чтобы убить время, они поучали французов искусству политической пропаганды. Они готовились подхватить падающий плод и во все горло ругали неумелость и низкие боевые качества туземных войск. Они были хозяевами, которым в равной мере было наплевать и на боевую славу французов, и на императора Бао-Дая.
Последний пост Франсиса находился в самом центре Аннама. Единственное, что он мог там делать, — это мешать вьетнамским сборщикам взыскивать подати, как в свое время они мешали вишистским контролерам. Впрочем, нет, сравнение было неудачным, оно было подсказано чувством собственного бессилия. Вернее было бы сказать, что он со своим специальным отрядом боролся против вьетнамских бойцов из маки. Примерно так же немецкие части когда-то пытались препятствовать снабжению партизанских отрядов Сопротивления. Здесь, в Аннаме, вокруг французов тоже вилась туча добровольных шпионов и осведомителей, как вокруг бошей во Франции. Даже девок в солдатских борделях приходилось опасаться. Надежна была одна только хозяйка, в свое время выдавшая жандармам вьетнамского комиссара…
И вот Франсис возвращался побежденным. Но не так, как возвращались другие, проигравшие только сражение. Он проиграл гораздо больше, он потерял все: свои надежды, свою молодость, свое здоровье. Он пошел воевать, чтобы силой и мужеством подняться до своего деда, до предков-героев. Надо было опровергнуть отца, искупить его вину, вернуть себе право на гордость и честолюбие. Надо было вернуть жизни смысл. А теперь он еще более, чем прежде, достоин презрения, искалечен, как и отец, в безумной и уродливой бойне. Он стал неудачником, неспособным даже прилично жить своим трудом. В армию он больше не верил, да и что могла дать ему армия? Место чинуши в какой-нибудь паршивой канцелярии. А в перспективе — отставка в чине майора. Плечо никогда не срастется. Болотная лихорадка сгубила печень, до гробовой доски он обречен на строжайшую диету. В свои 32 года он — развалина. Дух сломлен, морали нет. Эти штучки с моралью известны, они вроде ампутации.
Мораль не отрастает заново. Конечно, можно делать
Мадам Рувэйр приходила к нему каждый день. Она рассказывала ему о парне, бывшем дарнановце, который ее очень интересовал. Франсис слушал болтовню мачехи, словно она могла указать ему путь. Он хранил свои тайны и боялся прихода ночи. Он больше не говорил мадам Рувэйр, что ома ему надоела, и не спрашивал врачей о своем состоянии, хотя чувствовал себя заметно лучше. Ему разрешили вставать и даже совершать небольшие прогулки.
Как-то раз мадам Рувэйр не пришла. Франсис сразу показался себе еще более несчастным, одиноким и покинутым. Он уже успел привыкнуть к мачехе, к ее болтовне, которую можно было слушать в пол-уха. Дела под Дьен-Бьен-Фу шли все хуже. Все чаще приходилось подолгу спорить с соседями, а споры обостряли тоску. С ребятами, что там воевали, было кончено, их попросту принесли в жертву, а спрашивается: для чего? Однако все знали, что это так. Франсис возражал по той же причине, по которой не хотел возвращаться во Францию: не было иного выхода. Лейтенант-парашютист из его палаты накричал на него. Это не победа вьетов, это предательство коммунистов, удар в спину и прочее. Разозлившись, Франсис заорал: «Да не вьеты меня так отделали, я сам!..» Его не поняли. У него было слишком много пальмовых ветвей на военном кресте, чтобы его можно было принять за самострела или считать, что он схлопотал себе ранение, чтобы вернуться на родину. Франсис постарался заставить понять себя, но чем больше он говорил, тем яснее ему становилось, что никто его не понимает. Все соглашались только в одном: война бессмысленна, она ни к чему не ведет. Они тщетно пытались поверить в чудеса, которые защитили бы их от дурных известий. Один тип из армейской кинослужбы, плохо поправлявшийся после ампутации руки, называл это занятие «писать статьи по-парижски». Сюда входили все сплетни и россказни, истории, разведенные на розовой водичке, радиопередачи о красивой жизни и грусть об эротических снах.
Люди отрезвели. Достаточно было одной фальшивой детали, чтобы мозг их перестал воспламеняться.
Франсис сегодня пал еще ниже. Он чувствовал себя побежденным. Без надежды на прощение и на убежище.
Мадам Рувэйр появилась на следующий день, с заплаканными глазами и опухшим лицом. Ее субъект, оказывается, живет с Лиз. Теперь только Франсис узнал, что этот дарнановец был любовником мачехи. Он не мог без отвращения смотреть на нее и попросил прислать к нему Лиз. Та тоже, конечно, дрянь, но хоть молодая. Ей можно найти какое-то оправдание…
XIII
Жизнь принесла Даниелю Лавердону жестокое потрясение.
Пожалуй, потрясение можно было назвать даже душевным, как он сам определял его впоследствии. Правда, мысленно произнося это, он презирал себя; будь у него чувство юмора, слово «душевное», возможно, показалось бы ему смешным и нелепым, и тем не менее потрясение было. Оно было мгновенным и, наверно, именно поэтому казалось особенно сильным. Кто знает? Быть может, если бы обстоятельства усугубили это потрясение, оно повлекло бы за собой цепную реакцию, которая полностью изменила бы течение жизни Даниеля. Однако обстоятельства, да и сама жизнь сделали обратное: они смягчили, амортизировали потрясение, сгладили его. Вскоре от него остались лишь странное чувство растерянности, легкая слабость и нерешительность, досадная и уродливая.
И все же непроницаемая броня, прикрывавшая душу Даниеля, панцирь, служивший ему всю жизнь, внезапно упал, оставив Даниеля нагим и беззащитным. Это случилось в тот день, в комнате Лиз.
Это граничило с чудом. Хищный зверь, живший в Даниеле, вдруг затих, и ему стала доступна нежность.
Огонь, загоревшийся в глазах Лиз, перекинулся на него. Его подхватила и понесла незнакомая волна гордой щедрости, самоотверженной радости. Он прикоснулся к юному телу, и его тело начало дышать по-новому. Это была весна, не зависящая от его воли, огромное, необжигающее, ласковое солнце. Эта девочка расцветала в его объятиях, и он был восхищен. Он чувствовал себя беззащитным, ослепленным светлой нежностью, возникшей между ними. Впервые человеческое существо жило для него за пределами его «я». Он открыл великую радость получать и давать. Стремление схватить и унести исчезло бесследно.