Учебник рисования
Шрифт:
Однако цели нового порядка отнюдь не сводились к обеспечению покоя буржуа. Если угодно, цели были прямо противоположны. Медленно, но неумолимо этого самого буржуа, покой и комфорт которого призвано было охранять актуальное искусство, этого самого буржуа заставили поверить, что не только его интеллектуальный комфорт важнее страсти и деклараций, но его физическое благополучие важнее существования других людей — не дошедших в своем развитии до понимания цивилизации как высшего блага. В мире, который столько лет смаковал иронию, называя ее — позицией, оправдывал отсутствие утверждения, называя это — концептуализмом, в этом мире появилась та политика, которая эти принципы довела до реального воплощения. «Мы не хотим бомбить, мы за мир, но убивать в интересах абстрактной свободы надо». Разве это недостойно выставки в Музее современного искусства? Искусство, из которого были изъяты сострадание и ответственность — как конструктивные начала, не соответствующие идеалам деконструктивизма, — породило политиков, которым эти качества несвойственны. Где вы сегодня найдете лидера, употребляющего всерьез слово «мораль»? Но ведь это сами интеллектуалы, потребители и создатели аморального искусства, вызвали к жизни политику постмодерна. Вы хотели деконструкции — извольте! Теперь ее будет
Дорогие зрители и художники, дорогие читатели и писатели, сказали политики интеллектуалам, не стоит сетовать на бомбежки — посмотрите на инсталляции у себя в гостиной, полюбуйтесь на вещи Ле Жикизду, Он Кавары, Пинкисевича, Джаспера Джонса. Вы ведь никогда не хотели, чтобы они теребили совесть, не правда ли? Посмотрите на дома моды и галереи современного искусства. Не стоит переживать сегодня из-за войны: вы разбомбили Ирак (или Сербию, или Афганистан) еще вчера.
Впрочем, никто на этом останавливаться не собирался.
Настало время, когда победивший демократический средний класс хотел веселиться, пожать плоды победы. Маккарти, Латинская Америка, Индокитай, Алжир — конечно, что-то неприятное все время происходило, но это неприятное не задевало демократических основ, не ставило под вопрос торжество просвещенного обывателя. И веселье длилось долго: зря, что ли, расправлялись с диктаторами? И все-таки что-то такое скребло внутри, мешало развеселиться в полную силу. Только отправишься на презентацию молодого Божоле, только зайдешь на перформанс Снустикова-Гарбо, только ознакомишься с опусами Гузкина — казалось бы: забавно, что ж не порадоваться? Ан нет, что-то держит внутри, не дает расшалиться в полную силу. Ну не сочувствие же к голодающим в Руанде мешает смеяться во весь голос? Нет, конечно, не оно. А вот мешает же что-то.
Матери обыкновенно останавливают чрезмерно развеселившихся детей. Известно, что буйное веселье у детей кончается истерикой и слезами. Так произошло и с миром, который смеялся так заразительно, так бесшабашно, что и плакать ему придется долго.
Чем же плохо, что мы шутим тридцать лет подряд, спрашивали друг друга интеллектуалы. Разве повода не было? Смеялись над отжившими ценностями, над диктаторскими режимами, над дидактикой. Просто надоели эти замшелые зануды, моралисты довоенного образца, риторика и призывы. Мир принимал постмодернизм как противозачаточные таблетки: хотелось веселиться без последствий. Шутить действительно ничем не плохо. Плохо одним: если только лишь шутить, и ничего серьезного не говорить, то серьезное все равно кто-нибудь скажет, просто это будешь не ты, и весьма возможно, это серьезное окажется очень страшным.
Природа шутки такова, что она подготавливает место для серьезного утверждения; такое — далеко не шутливое — утверждение обязательно рано или поздно, но прозвучит. Даже если клуб шутников постановит, что серьезного в мире не существует, то правило это не будет действовать за пределами комнаты. Серьезное, увы, происходит ежечасно — просто потому, что жизнь кончается болезнью и смертью. В мире, где голодают и умирают миллионы людей, действует простое правило: серьезное отношение к себе подобным бывает двух родов — им можно сострадать, но ими можно и управлять. И пока клуб шутников отменяет серьезные утверждения, за пределами этого клуба решают, чему отдать предпочтение: состраданию или управлению. Обычно выбирают второе. Выбрали и на этот раз.
Заповеди, скрижали, декларации и прочие безвкусные аффектации производятся в числе прочего и потому, что если этого вовремя не сделать, место скрижалей займут идолы и золотые тельцы. Жизнь, как выясняется, не так длинна, и надо торопиться с утвердительной фразой. Спору нет, благие заповеди — вещь занудная, но антитезой им является не шутка, как полагали либералы, но — война.
Деконструкция — концепция свободолюбивая и привлекательная; нехороша она одним — она не в силах отменить конструкцию. Дерево все равно растет вверх, а хвост у коровы — вниз, и эти векторы не поддаются свободной мысли. Мир так или иначе нуждается в конструкции, просто потому, что существуют факты биологического, географического, физического характера, вполне материальные факты — которые отливаются в конструкцию, даже если постановить, что происходить этого и не должно. Вопрос только в том, на что похожа будет конструкция того общества, которое идеализировало принцип деконструктивизма? Это так же интересно, как узнать, кем станет хиппи, достигнув шестидесяти четырех лет.
А на этот вопрос ответ уже дан. Поколение безобидных бунтарей 68-го, достигнув зрелых лет, сменило джинсы на костюмы в полоску, а бутылки и булыжники на бомбы. И кидает теперь эти бомбы не в своих профессоров, а в другие страны. Джек Стро, посылающий британских мальчишек убивать незнакомых им людей, — прямой участник славных сорбоннских событий, а Йошка Фишер, вчера бомбивший Белград, — хиппи со славным свободолюбивым прошлым. Вероятно, период юношеской праздности лишь укрепляет в сердцах безжалостность: не проведи Ахиллес свои юные годы в неге на острове Скирос, кто знает, проявилась ли бы в полной мере его свирепость. Мы наконец дожили до мира, которым правят свободолюбивые шутники — но отчего-то получается и несвободно, и невесело. Хиппи всегда носили в рюкзаках томик Толкиена (спросите знакомых хиппи, они подтвердят), и это было немного странно: зачем бы ребятам без царя в голове такое, хоть и сказочное, но директивное чтение? Зачем бы детям цветов дидактика? Отвeт пришел треть века спустя. Сегодня пришла пора передела мира, и очень важное дело — получение мандата на убийство себе подобных. Всякая власть его должна изготовить заново — старый образец не годен для новой крови. Молодым оболтусам 68-го надо было получить себе право — не менее убедительное, чем было у их отцов, — судить мир и кроить рынки. Инстинктивно общество чувствовало, что наступают времена, когда просвещенному мещанину надо дать право убивать не во имя общественного порядка, а во имя личной свободы. Цель убийства, разумеется, всегда та же самая — рынки сбыта, изменение границ, обеспечение комфорта, — но надо же найти этому новые оправдания. Драки на Сен-Мишель и скандалы Латинского квартала только предваряли сегодняшнюю бойню. Когда мандат отцов пришел в негодность, лишенные наследства сыновья призвали на помощь свободолюбивую интеллигенцию, авангард, контркультуру, новую философию: хиппи 68-го, философы-деконструктивисты, мастера постмодернизма, шутники и кривляки бойко взялись за дело — расчистили место для нового серьезного утверждения. Шутка и деконструкция —
И он подрос, балбес с оранжевым коком на макушке, с Делезом под мышкой, с Толкиеном в рюкзачке, с билетом на выставку Бойса в кармашке. Оказалось, однако, что интересы у него вовсе не ограничиваются интеллектуальным дискурсом, отнюдь нет; ему не кумиры старого мира не нравятся, ему не нравится, как границы в этом старом мире проведены. Он некоторое время позубоскалил вместе со своими интеллектуальными лакеями, а потом смеяться перестал. А те, бедные, и не заметили сперва, что хозяин, тот, кто спонсировал их выставки, оплачивал их конференции и учреждал для них гранты, уже и не смеется вместе с ними — и они хихикают в одиночестве. Они и не заметили, что он их кормил вовсе не для того, чтобы они выросли, а только затем, чтобы они служили. Ахнули, только когда поняли, что смеются они в одиночестве, что борются за демократическую цивилизацию, которой в природе нет — и никогда не было. А вы что же, ваше превосходительство — уже не веселитесь? Как же так? А вот смотрите: еще одна смешная шутка, а вот полюбопытствуйте: еще один проект внедрения европейской цивилизации на Чукотке (в Бурятии, Сомали, Руанде). Вам что же, хозяин, уже и не интересно больше? Оказалось, хозяин уже больше не хочет смеяться, а если скалит зубы, то чтобы хватать и рвать. Он прочитал вместе со своими лакеями Дерриду и Толкиена, насмотрелся Ворхола и Бойса, внял — и выстроил простые логические выводы. Он употребил их лакейские усилия по назначению, правильно, как и надо было употребить, так же, как Александр — «Илиаду», т. е. принял как руководство к действию. Следует пройти чужеземные страны с огнем и мечом, перебить незнакомых орков во имя толерантно устроенного общества, а потом сесть пить чай с кексом. Он ведь совсем не чужд патриархальных идеалов, этот юноша нового образца.
Все вышесказанное так или иначе проникало в сознание граждан. Надо было сказать себе просто и ясно, что тотальная ирония сменилась тотальной инсталляцией — и только. В своих беседах и спорах граждане — то осознанно, то инстинктивно — приближались к осознанию нового порядка, к осознанию того мира, куда освобожденная Россия вошла, и который был больше, чем Европа, огромней, чем Запад, могущественней, чем христианская цивилизация. Всеми этими понятиями продолжали пользоваться, однако постепенно до граждан доходило, что они уже граждане не страны, не континента, но мира — причем мира, организованного по-новому. Они граждане новой империи. Их еще влекли прекраснодушные фантазии мечтателей типа Бориса Кузина, фантазии, повествующие о проникновении России в Европу. Однако граждане уже прекрасно понимали, что европейцами они как не были, так и не станут, а куда вот они попали — это вопрос непонятный. В цивилизацию, как это и было задумано либеральной интеллигенцией, — это уж точно, в цивилизацию. Только вот в какую? На что это теперь похоже — на Ренессанс? На Просвещение? Или совсем-совсем нет?
Павла Рихтера, в сущности, смущали только две вещи; не любил он все, что происходило, однако неприязнь к политике и авангарду, недоумение перед общим порядком вещей — все вытекало из инстинктивного неприятия только двух вещей. Ему казалось, что если ответить на два эти простые вопроса, то и остальное разъяснится. Первое: как могли люди, ему хорошо известные, люди, столь бойко и рьяно выступавшие против советского строя, оказаться под обаянием строя нового? Как могли они, знающие цену пропаганде и внушению, оказаться под обаянием пропаганды ценностей иного общества? Разве какое-либо общество непосредственно представляет надмирное благо? Вот они выстроились в очередь за грантами, вот они ищут знакомства и дружбы иностранных галеристов, признания западных теоретиков, внимания европейских директоров — но неужели иностранные функционеры лучше отечественных партаппаратчиков? Функционеры выполняют наложенные на них обществом функции — и только. Не может быть, чтобы в массе своей люди рознились: западные функционеры такие же прохвосты, как и советские. Как же могло произойти так, что люди, демонстрировавшие сопротивляемость прежней догме — подпали под настоящую? И второе: почему новый порядок (а что весь мир объединился в новый порядок, было очевидно даже Павлу) нуждается в таких бессмысленных поделках, как произведения Стремовского, Ле Жикизду, Снустикова-Гарбо, Сыча, Ворхола и Бойса? Когда объединяется весь просвещенный мир (а он несомненно объединяется), когда рушатся границы (а они несомненно рушатся), когда создается мировая Империи (а она несомненно создается), когда появляется такая небывалая сила и власть — то почему такой силе и власти потребны в качестве искусства бессмысленные поделки, некачественная пустая дрянь? Ведь должен существовать внятный ответ, объясняющий, почему громадная Империя не захотела серьезного антропоморфного искусства (т. е. такого, которое рассказало бы о ней и ее людях так, как это делали в свое время и о своем обществе Фидий, Рембрандт, Микеланджело, Гойя и Пикассо), но предпочла языческие значки и тотемы, кружочки и линии, декорации и дизайн? Искусство, изображающее людей, стали презрительно именовать фигуративным и считать совершенно устаревшим. Когда говорят, что то, фигуративное, искусство несовременно, — то кривят душой, вопрос совсем не в хронологии. Дело вовсе не в том, что Гойя или Фидий изображали антропоморфные фигуры: дело в другом — Гойя и Фидий воплощали свое время, наделяли время образами из плоти и крови, то есть давали духу времени оболочку. Фидий и Пикассо не были современниками, Гойя и Микеланджело жили совсем в разное время, однако былое развитие человечества нуждалось в воплощении своих усилий. Говоря иначе, если социальное строительство персонифицировано — то с необходимостью возникает герой, общество воплощающий: у него есть судьба, глаза и приметы. Отчего же теперешний порядок мира в воплощении не нуждается? Как получилось, что мощная, грандиозная Империя — не нуждается в воплощении? Как получилось, что у современного мира нет образа? Почему современный обыватель не знает собственной физиономии — он стоит в музее и смотрит на аморфные значки и закорючки, на полоски и пятна. И весь огромный современный мир убеждает его, что так и есть — физиономия действительно отсутствует. Как же получилось, что у этой гигантской амебы нет ни структуры, ни хребта, ни лица?