Учебник рисования
Шрифт:
Вопросы, которые задавал себе Павел, были тем более важны, что именно культура в Империи нового типа сыграла ту роль, какую сыграл капитал при образовании прежних империй.
Стоит задержать внимание на этом пункте.
Рынок труда оказался встроен в рынок товаров, рынок товаров в дальнейшем оказался встроен в рынок капитала, рынок капитала — и это закономерно — оказался встроен в рынок информаций, а рынок информаций, в свою очередь, — внутрь некоей системы отношений, которую следует поименовать как рынок культур. Этот рынок культур (а торговлю на нем блестяще освоил постмодернизм и его представители: от французских философов-рантье до ставропольского механизатора) сделал возможным столь широкий, безнаказанный и произвольный обмен, что понятие историзма и культурной традиции потеряло цену и стоимость. Ходом вещей сделалось так, что ценности, которыми жили предыдущие эпохи, в одночасье подверглись девальвации: былые авторитеты оказались низвергнуты, и замелькали новые имена — зачем Пикассо, если есть Ворхол и Ле Жикизду? Зачем Солженицын, если есть Яков Шайзенштейн? Прежних кумиров не отвергли вовсе, но отодвинули в Пантеон, объявили неактуальными, как неактуальным стал золотой запас по отношению к современным банковским трансмиссиям. Те расписки и обязательства, которые существовали в непосредственной связи с золотым запасом, стали помехой. Действуя строго в рамках рыночных эмиссий, культурный рынок выпустил такое количество
Культурные брокеры необходимы были Империи чрезвычайно: пожертвовав ради объединения прежними символами, удачно регулировавшими социум, как то: нация, раса, религия, идеология и т. п. — Новая Империя обязана была сохранить в общей благостной плюралистической картине механизм, позволяющий регулировать и управлять. На фоне торжествующего принципа корректности во всем таким инструментом регулирования социума должна была стать культура.
Для того чтобы успешно заменить собой понятие расы и идеологии, культура обязана была, во-первых, лишиться своего конкретного воплощения (т. е. вещей: картин, романов, статуй) и перейти на язык языческих символов, и, во-вторых, оборвать традицию преемственности — и начать новый отсчет времени (Пикассо, умерший всего тридцать лет назад, сделался так же непоправимо анахроничен, как Фидий, именно потому, что являлся автором вещей). В этом смысле именно и понималось фукуямовское утверждение о конце истории: новому отсчету времени требовались иные ценности и иная традиция. Полинациональная и поликультурная империя с холодным расчетом отказалась от расизма, диктата идеологии и пуританской морали — заменив все указанное расизмом культурным. В полимерном обществе, в обществе, вынужденно использующем принципы политкорректности и прочих нивелирующих разногласия доктрин (а как еще объединиться?), в Империи нового типа требуется принцип дифференциации нового типа, т. е., говоря грубо, требуется новый принцип расизма. Культурный расизм, разумеется, не означает того, что негритянский блюз поражен в правах по отношению к итальянской опере; совершенно наоборот — блюз до неразличимости приравнен к итальянской опере. Совокупно они (и прочие допущенные в Империю дисциплины) образуют однородный, лишенный иерархичности продукт, который и есть культура Империи. Однородный продукт этот настолько богат, что обладает способностью к самовоспроизводству — на тотемном, заклинательном уровне, — и он будет беспощадно бороться с любыми проявлениями духа, которые это тотемное благополучие могут гипотетически нарушить. Излишне говорить о том, что всякой знаковой имперской системе необходима каста жрецов — тех, кто обеспечит нормальное идеологическое функционирование символов.
Интеллигенция — как европейская, так и советская — ходом предыдущих событий была хорошо подготовлена для новой роли. Теперь же, когда ее задачи были сформулированы ясно, когда ее хозяин дал подробные инструкции, интеллигенция глобального капитализма, компрадорская интеллигенция заработала в полную силу. Каждый делал что мог на отведенном ему участке труда: историки-культурологи создавали новые версии истории, из которых явствовало, что мир — однороден; критики-культурологи осваивали версии того, почему свободное творчество отказалось от картин и романов; философы-культурологи рассказывали о том, почему оппортунизм лучше последовательности, а отказ от высказывания лучше высказывания. Впрочем, особенность их деятельности состояла в том, что ничего внятного производить им не требовалось — прямо наоборот: задачей компрадорской интеллигенции являлось размывание представлений о том, что труд (в частности, труд интеллектуальный) с необходимостью воплощается в законченный, ни на что прежде бывшее не похожий, продукт. То, что процесс думанья воплощается в мысль, отныне сделалось не бесспорным — но, напротив, весьма спорным фактом. Надо ли говорить о том, что работу свою компрадорская интеллигенция проделала ради изменения сознания того, кого тоталитарные мыслители прошлого считали носителем истории.
Даже самый беззаботный культуролог, оставаясь наедине с собой, полагал, что совершает свою разрушительно-созидательную работу не только ради умственных упражнений, не только ради зарплаты, которую ему выделяли из разнообразных распределителей Новой Империи, не только ради своей частной свободы, но и ради так называемого простого человека, которому будет лучше житься, если его мозг будет не затуманен враньем. Этот простой человек, производитель, обеспечивающий культуролога и его хозяев предметами первой и второй необходимости — он не то чтобы был объектом опеки, но (по традиции) интеллектуальный дискурс так или иначе обязан был брать в расчет и его.
Производитель, уже дважды освобожденный ходом предыдущей истории, если верить Марксу (а именно: от непосредственной власти хозяина и затем от средств производства), оказался освобожденным и в третий раз, и в этот последний раз его освободили самым радикальным образом: от его прошлого — от памяти, истории и культуры. Сказанное лишь звучит трагически, на деле все обстоит гораздо более буднично: у производителя не отбирали паспорт и не делали ему лоботомию, производителя освободили всего-навсего от возможности увидеть свой труд воплощенным, и — главное — от самой памяти о том, что труд есть нечто, что воплощается в продукт. Некогда рабочий конвейера уже настолько отдалился от конечного продукта труда, что эту связь почти утратил. Однако он все же знал, что с конвейера сходит автомобиль, и гайку в автомобиле прикрутил он, рабочий. Теперь же потребовалось доказать, что целью труда является не автомобиль, а это качественно новый этап
Процесс развоплощения труда (иначе можно определить его как процесс развоплощения образа — ибо что есть продукт, как не образ труда?) есть процесс, совершенно обратный христианской эстетике, той, что именно взывает к воплощению. Однако нельзя отрицать и того, что процесс развоплощения труда поставил точку в освобождении производителя.
Национальный продукт (например, искусство) устраняется в принципе, и нельзя отрицать того, что основания для этого существуют: образ неудобен в эксплуатации, организовать гигантский социум, состоящий из Давидов Копперфильдов, Жюльенов Соррелей и Андреев Болконских вряд ли возможно. И зачем брать такие крайности, если даже близкие соседи — Ван Гог и Сезанн не могли договориться и выработать общий язык. Куда как проще, когда прогрессивные интенции делают японского, английского и русского художников абсолютно согласными во всем и совершенно неразличимыми в их прекраснодушной тяге к прогрессу — узнать, кто из них откуда, не представляется возможным, да это и не требуется более. Общество должно было пожертвовать картиной и романом (т. е. наиболее внятными формами национального и исторического мышления, наиболее совершенными продуктами, воплощающими историю) во имя налаживания производства некоего метапродукта новой глобальной эстетики. Основной характеристикой этого метапродукта является то, что он не вполне воплощен и не демонстрирует своего внятного образа, — как и само общество, его породившее, как и финансовая система, его оплатившая, он не ограничен ничем и не имеет формы.
Этот метапродукт — и не товар, и не капитал. В продукте, воплощающем труд, более нет нужды. Капитал, некогда описанный Марксом как инструмент, двигающий историю, пришел в негодность на пороге нового рынка культур. Деньги присущи католическому капитализму, акции — протестантскому, пишет Маркс, но ни то ни другое не будет потребно Новой Империи, которая девальвировала ценности католицизма и протестантизма как узконациональные. Рынок культур — это такая властная система отношений, в которой наиболее мобильная и жизнеспособная субстанция напитывается соками от конкурентов и объявляет их несуществующими. Так современные историки объявили историю несуществующей, а современные искусствоведы объявили несуществующей картину. Особенность трансакций на рынке культур заключается в том, что маржа и прибыль не повышают стоимость труда, но снижают номинальное и феноменальное значение труда до непредставимо мелкой единицы. Здесь заключен самый главный парадокс современной цивилизации, цивилизации новой империи. С одной стороны, именно трудом, трудом сотен миллионов, в том числе трудом физическим Новая Империя создает свою культуру. В этом нет ничего особенного: плоть культуры должна создаваться трудом ежечасно, труд культуре имманентен. Однако в качестве субъекта рынка, причем такого рынка, где в оборот пущены символы, а не вещи, культура перестает нуждаться в труде, более того, культура Новой Империи оказывается труду враждебна. И антагонизм этот оказывается равно разрушителен как для труда, так и для культуры. В свете сказанного любопытна трансформация понятия товарного фетишизма. Как известно, труд, превращаясь в товар, приобретает характер символический, и товар, помимо того что воплощает процесс труда, делается самостоятельным символом, или — фетишем. Логично было бы предположить, что при утрате товара (или при девальвации его значения) понятие фетишизма переадресовано самой культуре, и отныне — в условиях рынка культур — следует говорить не о товарном фетишизме, но о культурном фетишизме. Однако и это серьезное препятствие, культура и без того наделена фетишами и символами. Причем наделена культура такими фетишами и такими символами, за которыми закреплено определенное историческое и даже нравственное утверждение. Это узкофункциональное значение символа является помехой для крупных трансакций. Следовательно, процесс, происходящий на рынке культур, должен заключаться в развоплощении символа — в лишении его исторической памяти — и придании ему той элементарной формы фетиша, которая легко будет участвовать в маневре.
Вероятно, этим и объясняется тот простой социальный феномен, что в новой империи рабочий класс, получив полное и окончательное освобождение (от хозяина, от средств производства, от товара и от товарного фетишизма), оказался отстранен и от своей культурно-исторической роли — и пролетариата (тем более такого пролетариата, который имел бы намерения к интернациональному объединению для неких судьбоносных целей) более не существует. Собственно говоря, пролетарии всех стран объединяться не собирались, они и не сумели. Объединились же, напротив, богачи всех стран, и интернационал богатых оказался единственным воплощением интернационала, придуманного утопистами девятнадцатого века. Когда же объединение это произошло и вступило в фазу процветания, оно вывело из обращения как труд и продукт, так и культурный символ как историческую субстанцию.
Граждане Новой Империи чувствовали эти перемены — кто слабее, кто сильнее. К числу последних безусловно принадлежал Соломон Моисеевич Рихтер, остро переживавший социальные несправедливости. Узнавая от своего друга Татарникова о новых проделках миллиардеров, об их роскошных пирах и бессмысленных утехах, о буйном разврате избранных и обличенных властью, он мрачнел, поджимал губы.
— Значит, Балабос семь костюмов в сезон меняет? Так? — вопрошал Рихтер, наслушавшись рассказов Татарникова.
— Увы, Соломон, должен вас огорчить. Меняет, да.
— А что же он делает такое, этот мерзавец, чем зарабатывает себе на хлеб?
— А зачем ему зарабатывать, Соломон, — смеялся беззубым ртом Татарников. — Господин Балабос субстанционально имманентен деньгам, или — выражаясь проще — деньги у него и так есть. Зачем работать?
— Но кто-то, значит, работает на него? — допытывался Рихтер. — Он угнетает людей, да?
— Вот вы ругаете его, Соломон, а все его хвалят. Он рабочие места организует для молодежи. Он интеллигенции помогает. Выставки прогрессивных художников устраивает.