Учебник рисования
Шрифт:
«Не люблю я таких людей, — так, например, ответил Борис Кузин интервьюеру, Яше Шайзенштейну, на вопрос отказаться ли России от Запада? — которые сами на Запад ездят и там зарабатывают, а Запад при этом ругают. Или еще того хлеще: живут на Западе, там печатаются, а Запад критикуют. Нет, не люблю».
— Имеете в виду писателя Зиновьева? — оживился Шайзенштейн, востря карандаш.
— И его в том числе. Но не только. Есть, видите ли, тенденция (несомненно, это рудимент сталинской поры) пользоваться достижениями западной цивилизации (я хочу подчеркнуть эту мысль: именно пользоваться, но не учиться у цивилизации, не брать уроков) и одновременно ее поругивать, говорить об особом русском пути. Давайте вместе задумаемся, а не опасна ли эта позиция для русской интеллигенции?
— Достоверны ли слухи, что вы собираетесь возглавить демократическое движение? Поговаривают о создании новой партии, так ли это?
— Делать заявления для прессы преждевременно. Тем более что в парламенте
Татарников держал в руках свежий номер «Двери в Европу» с интервью Бориса Кузина «Изменится ли российская ментальность?». В беседе Кузин с энтузиазмом показывал, что да, это возможно, и пора уже становиться европейцами, другого пути нет, обязательно станем. Здесь же на первой же полосе было опубликовано интервью с новым премьер-министром под названием «Без кредитов не обойтись», а также призыв голосовать за нового кандидата в российские президенты — на смену мясистому пьянице уже готовили энергического политика, офицера из Органов Безопасности. Здесь же были опубликованы и фотографии всех троих: новый кандидат в президенты с холодным скользким лицом, похожий одновременно на рыбу и на волка, улыбался тонкогубой улыбкой; новый премьер, известный ловкач по кличке «Степа-два процента», смотрел на читателя с презрением; Борис же Кузин улыбался с фотографии интеллигeнтно и со значением, держа на руках белоснежного кота Пуфа.
— Вот это да, — сказал Татарников и выпил стаканчик водки, — и кот тоже попал в цивилизацию. Бедняга, теперь с ним обойдутся круто.
— Тебе лишь бы зубы скалить, — заметила жена Зоя Тарасовна, — а отчего бы тебе самому в газету интервью-то не дать. Ты бы всех уму-разуму научил. Что-то нас не зовут, а, Сергей Ильич? Как-то наше мнение оказывается невостребованным, а? Котов и тех чаще приглашают.
— Оно и к лучшему. Опасаюсь я цивилизации. Я дома отсижусь или вон к Рихтерам зайду, чайку похлебаю. Котов, конечно, жалко. Не поздоровится, я думаю, котам.
— Как же, чайку ты похлебаешь у Рихтеров, — заметила Зоя Тарасовна, знаем мы ваш чаек, герр профессор.
Татарников и не подозревал, что цивилизация уже прошлась по коту своими острыми лезвиями — неделю назад Пуфа кастрировали и обстригли ему когти, чтоб не обдирал обоев. Теперь Пуф, сидя на руках хозяина, глядел на мир с жалкой улыбкой на сытой морде. Так смотрят в фотоаппарат усмиренные сербы и наставленные на путь демократии хорваты — губы их кривит растерянная ухмылка, а глаза безвольно уставлены в пространство. Жертва цивилизации, он вполне теперь соответствовал моющимся германским обоям — экологически был безвреден и внешне привлекателен, а то что кошек не будет знать, так ведь надо же чем-то жертвовать во имя прогресса.
— Ирина резонно говорит, — заметил Кузин, рассказывая в редакции об операции, проделанной над котом, — «уж лучше я поволнуюсь один день, чем несколько лет латать обои». Так бился, шельма, когда ему когти обстригали. Ирина изнервничалась вся. Кастрировали, конечно, под наркозом — он бы не дался. Если уж он за когти так переживал. Хотя кастрация — это, в сущности, для его же блага: будет дома сидеть, а не носиться по улицам; вот у соседей кот Степка бегал за кошками и добегался — попал под трамвай.
— Уж лучше под трамвай, — мрачно сказал Чириков.
— Ты сам за себя отвечаешь — и на здоровье. А за Пуфа отвечаю я.
— Хорошо, что ты за меня не отвечаешь, — сказал Чириков, — а то ходить бы мне без яиц.
— Есть мера ответственности, Витя. Я не мог поступить иначе. Мы же цивилизованные люди. Если берешь животное в дом, ты обязан отвечать за его жизнь — мало ли что? Думаю, это пойдет Пуфу в конечном итоге на пользу. Поумнеет, сам спасибо скажет. Не будет за кошками бегать, зато целее будет. Правда, сейчас он какой-то вялый. Не игручий какой-то.
— Будешь неигручим, когда яйца оттяпают.
— Да что ты заладил: яйца, яйца. Будто на свете вещей важнее нет.
— Есть, Боря, как не быть. Демократия, прогресс там всякий. — Чириков подумал. — Конституция — это святое. А все-таки яиц жалко.
— Неужели надо такие вещи, как конституция, вышучивать? — горько сказал Кузин. — Неужели ничего не остается несчастной моей Родине, как вернуться к лаптям и прялкам, а на цивилизацию начхать?
— Вижу, ты за всю страну отвечать собрался.
— Что ж, — сдержанно сказал Кузин, — если страна не готова отвечать за себя сама, придется кому-то о ней позаботиться.
— И ты готов?
— Планы имеются.
— Пора эмигрировать, — подытожил Чириков, — если кому яйца дороги — сматываться пора.
Борис Кузин с досадой поглядел на Чирикова: как устал он от этого московского цинизма, легко подменяющего любую серьезную беседу.
Но никто вышучивать достижения прогресса и не собирался вовсе! Какое там! Напрасно беспокоился Борис Кириллович. Может быть, нашей крепости и присуща некоторая замкнутость (на то она, если вдуматься, и крепость),
Воскрешая православные традиции, поднимая авторитет госчиновника, укрепляя иерархию служилых людей, мамки с няньками вовсе не оттолкнули интернациональные ценности, а также тех отечественных деятелей культуры, кто уже был обласкан признанием мира.
Скажем, Сыч получил в городском совете премию за прогресс в искусстве и радикальное мышление. Мэр города, вручая художнику медаль, где с одной стороны был выбит силуэт божьего храма, а с другой, профиль — Энди Ворхола, отечески облобызал щеки художнику и предложил стать крестным отцом его, Сыча, будущих детей. Сыч даже не знал, что и ответить на это заманчивое предложение. Породниться с мэром было бы ой как недурно! Пусть основной интерес художника был в интернациональной карьере, однако и внимание Родины ему льстило. Что ж тут скрывать, говорил он, я — русский художник, и признание Отечества значит для меня многое. Стать кумом знаменитого московского мэра — значило сделать важный шаг в карьере на Родине. Однако определенные трудности технического характера на пути к этому имелись. С женой сексуальные отношения прекратились много лет назад, и детей не предвиделось. Поскольку хорек был самцом и сношения с ним осуществлялись исключительно в задний проход, то и от него детей, разумеется, ждать было нечего. Мелькнула даже дурацкая мысль, не инкриминируют ли ему ханжи и завистники гомосексуализм, но мысль эту Сыч отмел тут же: дикость, вздор. Времена не те — сейчас всякий знает, что свобода начинается с права на гомосексуализм. Другое дело, что дети от подобных сношений не рождаются, вот это действительно проблема. Да и согласился бы мэр крестить хорьков, тоже вопрос. Впрочем, мэр города, считавший себя в некотором роде отцом всем москвичам, уже перекрестил к этому времени несчетное количество новорожденных, особо не разбирая, кого крестит — с равным энтузиазмом он макал в купель детей бизнесменов, владельцев казино, держателей бензоколонок и эстрадных певцов. Пройдет ли в такой чехарде и суете крещение хорьков, Сыч не мог понять, и уж во всяком случае, для получения потомства требовалось срочно сменить хорька-самца на хорька-самку. А если так, то, может быть, следовало и узаконить с ней отношения. Может быть, следовало бы попросить мэра стать посаженым отцом — по всей форме? Устроить православное венчание у Христа Спасителя, с образами, с целованием, с катанием на тройке, с ряжеными. И какой же это вышел бы превосходный перформанс! Вот это по-настоящему радикально, это действительно смело. И, кстати, вполне в контексте политкорректности. Не ущемляют же нынче права негров и гомосексуалистов? А права хорьков? Если, например, это по любви? И, дойдя до этого пункта, художник окончательно смешался в мыслях и вытер мокрый лоб.
Придя домой, Сыч уже другими глазами смотрел на своего сожителя. Очевидно стало, что отношения зашли в тупик, а в свете неожиданно открывшихся перспектив было ясно, что так или иначе, а надобно их прекращать. Сыч не хотел себе в этом признаваться, но в глубине души он давно понимал, что всему этому безобразию должен быть положен конец, что добром все это не завершится. Если бы он был самкой, твердил себе Сыч, все бы могло сложиться иначе. Могло-то могло, а вот не сложилось. И надобно исправлять положение. Художник, вне всяких сомнений, привязался к хорьку и был обязан зверю многим, но сколько же можно терпеть? Хорек требователен, нетерпим, жесток к домашним. Сыч примеривался и прикидывал разные планы расставания: начиная с интеллигентного отселения хорька в уютную однокомнатную квартиру на окраине и вплоть до изведения зверя, и хорек, чуя недоброе, жался к стенам, косил глазом. Как-то вечером он искусал жену Сыча, и зверя с трудом оттащили. Сыч, умаявшись от беготни, криков, врачей, попреков, хорькового воя и стенаний жены, сидел в большом вольтеровском кресле, пил коньяк и, случайно бросив взгляд в зеркало, увидел у себя седые виски. Ах, не говорите, что признание и доходы заменяют душевный комфорт — ничего они заменить не могут. И только сознание того, что ты нужен обществу, того, что сделанное тобой, — безусловно, правильно и необходимо, только это может поддержать. Собираясь вечером на открытие нового мебельного бутика, куда он был зван среди прочих почетных гостей, Сыч надел пиджак с приколотым к лацкану орденом, и орден, звякая, бился о его измученное сердце.