Училище правоведения сорок лет тому назад
Шрифт:
Во втором концерте своем (11 апреля) Лист сыграл всю вторую половину «Пасторальной симфонии»: он начал с «пляски крестьян», потом воспроизвел ни с чем не сравнимую бетховенскую «бурю», наконец, — весь финал симфонии. Мы с Серовым этой симфонии еще вовсе не знали, и оттого наше изумление, наша радость, наши восторги были тем неожиданнее и тем больше. Впоследствии мне еще один только раз в жизни привелось услыхать это скерцо и бурю в подобном же исполнении: это когда Берлиоз сыграл их, в Петербурге, на оркестре. Ну, да ведь Лист и Берлиоз это были два родные братца по гению и глубокой поэзии!
В третьем своем концерте (22 апреля), в зале Энгельгардта, Лист играл «Concertst"uck» Вебера и сонату Бетховена «Sonata quasi fantasia». Обе вещи были для нас с Серовым совершенно новые. Как они были сыграны — про то нечего и говорить. Но в «Concertst"uck» нас всего более поразило, как Лист распорядился с маршем, стоящим посредине пьесы. Его исполняет один оркестр, сначала pianissimo, потом во всем блеске и со всею оркестрового силою. Лист дал сыграть первую половину оркестру, но потом, точно выхватив у него все инструменты из рук, перешагнул через него и заиграл оркестровый tutti — один, без единой ноты оркестра, но с такою колоссальной силой, с таким блеском и увлечением, что никогда бы, кажется, никакому оркестру за ним не угоняться и не достигнуть его страсти, величия, подавляющей энергии. Но еще более поразила меня в это утро «Sonata quasi fantasia», которую я слышал в первый раз своей жизни. Это была та самая «драматическая
10
См. письмо Серова ко мне от 26 апреля 1842 года и мое к нему: Примечание, «Русская старина», 1876, т. XVI, май.
Мы с Серовым присутствовали после того и на всех прочих концертах Листа, приходили в безмерный восторг от всего им исполняемого и столько же безмерно радовались множеству доходивших до нас рассказов о необыкновенной натуре Листа, о необычайном его владении всеми музыкальными средствами, например, рассказу о том, как на вечере у гр. Виельгорского он `a livre ouvert играл многие места из новой оперы «Руслан и Людмила», которую видел в первый раз и которую Глинка принес ему показать в полной оркестровой партитуре. Каков был такой музыкант! Мы позабыли и сравнивать его с каким-нибудь милым, элегантным, но ординарным Тальбергом. Один был для нас — недостижимый гигант, другой — только приличный салонный пианист. И мы, в нашем энтузиазме, взяли да написали пламенные письма к Листу. Серов сам их понес к нему. Серова ввел к Листу и отрекомендовал наш общий знакомый Герке, который был давно знаком с Листом и в своем добродушном искреннем восхищении от него проводил у него в квартире целые дни, неразлучно с ним. Лист очень мило принял Серова, прочел наши пламенные письма так, как всегда подобные письма читаются, — со снисхождением, сам тотчас же стал играть Серову свою фантазию на «Дон Жуана», из которой сделал великолепный ряд сменяющихся картин, и потом распрощался с ним, оставив в нем навеки неизгладимое, ни с чем не сравненное чувство обожания. Лист не забыл нас обоих. Впоследствии, спустя много лет, более познакомясь с Серовым, он ему напоминал про это первое знакомство, а в 1869 году, когда я с Листом встретился в Мюнхене и мы стали припоминать прежние времена, он заговорил со мной и про нашу давнишнюю пламенную юношескую выходку.
При таком обожании нашем к Листу мы были вне себя от негодования, когда в следующем, 1843 году, постом, Лист снова приехал в Петербург, и публика наша уже слишком мало обратила на него внимания. У публики была тогда новая игрушка в руках и гораздо более для нее подходящая: итальянские певцы и итальянская опера. Теперь уже Рубини всех сводил с ума так, как никто и ничто прежде. Глупейшее итальянское пение, ложный пафос, искусственная и совершенно условная страстность, отсутствие всякой естественности, манежная выработанность и целые потоки безвкусных пассажей и фиоритур — все это было драгоценно, мило и несравненно для толпы. О Листе никто больше и не думал. И мы от души ненавидели итальянцев и всю их нелепую музыку. Прежнее мое поклонение им, условленное первоначальным моим полным невежеством относительно всей остальной музыки, давно уже улетело, как дым. Мы делали единственное исключение — для Виардо, которая, не взирая на вечное свое исполнение одних только «Сомнамбул» и прочей дребедени, была все-таки громадно талантлива и действительно музыкальна. Но о нашем с Серовым непримиримом отношении к итальянизму, обуявшему Петербург с 1843 года, мне придется подробно говорить в следующих главах моей автобиографии.
В последние годы моего пребывания в Училище правоведения наша переписка с Серовым постоянно получала все более и более серьезное и дельное направление. Не только по одной музыке, но также и по множеству других предметов, интересовавших нас, мы вырабатывали и образовывали один другого. По нашему тогдашнему выражению, мы «подсаживали» друг друга вверх. О чем мы толковали тогда, того следы остались в уцелевших (и напечатанных) письмах Серова ко мне. Замечу здесь только, что я постоянно настаивал на том, чтобы он принимался пробовать себя в сочинении, на что он, по всегдашней во всем робости и нерешительности, долго не смел отважиться, даром что его сильно тянуло к композиторству — и наконец-таки решился. Но он начал бог знает с каких странных сюжетов: с «Rattenf"anger'a» Гете! Я был приведен в необычайное удивление, как можно такой ничтожный, плоский сюжет брать себе задачей, да еще в первые минуты позыва к творчеству. Множество других композиций, больших и малых, затеянных Серовым в это же время, остались почти все только в проектах, а он сам — при одних только слабосильных потугах, в чем он и сам с отчаянием сознавался.
Кроме Бетховена, Берлиоза, Листа и Глинки, которыми мы начинали тогда интересоваться и которых мы поминутно разбирали и анатомировали на свой лад, в письмах своих (Берлиоза мы знали очень мало, по одним фортепианным переложениям Листа, так как его сочинений в концертах наших тогда еще не играли), — кроме вообще музыки, мы с Серовым много толковали в эту эпоху и про другие искусства. Всего более про живопись, и в ней всего более про Брюллова, который тогда казался нам (как и всей России) величайшим художником XIX века и колоссальным гением, двигавшим искусство на новые пути. Конец 30-х годов и начало 40-х было временем самой большой его плодовитости. Портретам, картинам и образам, выходившим поминутно из его мастерской благодаря бесчисленным заказам, не было конца, и мы не пропускали по возможности ни
В последние три года пребывания в училище наш класс не только продолжал много читать, но читал все больше и больше. Время было такое, когда нельзя было не читать. Почти в каждой новой книжке «Отечественных записок» появлялось одно или несколько стихотворений Лермонтова, отрывки из «Героя нашего времени», непременно — одна большая статья Белинского и целый ряд мелких, все его разборы книг. Я помню, с какою жадностью, с какою страстью мы кидались на новую книжку журнала, когда нам ее приносили еще с мокрыми листами и подавали обыкновенно в середине дня, после нашего обеда. Тут мы брали книжку чуть не с боя, перекупали один у другого право ее читать раньше всех; потом, все первые дни, у нас только и было разговоров, рассуждений, споров, толков, что о Белинском да о Лермонтове. Большинство чудных мелких пьес этого последнего мы сейчас же знали наизусть. Белинский же был — решительно нашим настоящим воспитателем. Никакие классы, курсы, писания сочинений, экзамены и все прочее не сделали столько для нашего образования и развития, как один Белинский со своими ежемесячными статьями. Мы в этом не различались от остальной России того времени. Громадное значение Белинского относилось, конечно, никак не до одной литературной части: он прочищал всем нам глаза, он воспитывал характеры, он рубил, рукою силача, патриархальные предрассудки, которыми жила сплошь до него вся Россия, он издали приготавливал то здоровое и могучее интеллектуальное движение, которое окрепло и поднялось четверть века позже. Мы все — прямые его воспитанники.
Появление «Мертвых душ», в конце лета 1842 года, было для нас событием необычайной важности. Эта книга пришла к нам в руки в конце лета, когда мы воротились с каникул. Классы еще не начинались, несколько дней оставалось совершенно свободными, и мы могли заниматься чем хотели — тем более, что мы только что перешли в 1-й, т. е. высший класс, получили шпаги и были уже чем-то вроде офицеров. Вот мы и употребили свободное время так, как нам было всего дороже: на прочтение залпом «Мертвых душ» всеми нами вместе, одной большой толпой, чтоб прекратить все споры об очереди. Время стояло чудесное, август был в тот год жаркий, и мы все полегли в нашем классе, расстегнув куртки и сняв галстуки, просто на пол, а трое из нас, Оголин, Замятнин и я, как лучшие в классе чтецы, взялись громко читать по очереди — и вот в таком-то порядке мы в продолжение нескольких дней читали и перечитывали это великое неслыханно-оригинальное, несравненное, национальное и гениальное создание. Мы были все точно опьянелые от восторга и изумления. Сотни и тысячи гоголевских фраз и выражений тотчас же были всем известны наизусть и пошли в общее употребление. Гоголевский лексикон наш, уже с 30-х годов столько богатый, еще больше прежнего разрастался.
Что касается чтения на иностранных языках, то оно ничуть не замирало, несмотря на все преобладание русских великих книг и авторов, так сильно завладевших нашим воображением и мыслями. Мы продолжали довольно много читать и по-французски и даже по-немецки. Дорогие наши «воспитатели» Шнеринг и Бушман, еще больше прежнего с нами сблизившиеся и почти переставшие быть для иных из нас казенными «воспитателями», но становившиеся все более и более нашими друзьями, проводили много времени в разговорах с нами, теперь уже юношами, и давали нам на прочтение много хороших книг. Бушману я обязан тем, что уже 18-ти лет прочел всего Винкельмана, даже со всеми его письмами (немецкое издание в маленьких 12 томиках), а Шнерингу тем, что узнал Гейне. Как я уже выше говорил, Гейне был в те времена под яростным запретом по целой России, и мы все, я в том числе, не имели о нем ни малейшего понятия. Но случилось, что меня посадили в карцер, когда я был уже в 1-м классе, за что — не помню. Мой друг Шнеринг, с сожалением отпуская меня туда, дал мне потихоньку книжечку очень маленького формата, которую удобно было спрятать в рукаве или на груди, под курткой. Когда я пришел в карцер (на тот раз, к счастью, светлый), я тотчас же вытащил книжечку. Оказалось что это — «Salon» Гейне. Я читал, и не выпуская книгу из рук, все три дня, что просидел в карцере, пораженный до глубины всего существа моего этим беспримерным соединением таланта, поэзии, едкой беспощадной сатиры, грации, непримиримого свободолюбия и свободомыслия. Я высидел свой карцер как ничего, ничуть не жалуясь и не сожалея, и вышел оттуда как в чаду от новой силы, с которою познакомился. Я полюбил Гейне страстно, навеки, не взирая на разные его странные уродства и недостатки, которые сознавал очень хорошо. Первым Делом для меня, по выходе из карцера, было — просить у Шнеринга еще и еще других сочинений Гейне, и я скоро стал знать всего Гейне очень твердо, не хуже коренного немца, — как одного из самых дорогих для меня «великих».
Кончая перечисление всяческих подробностей, касавшихся нашей жизни в училище, скажу здесь, что еще в 3-м классе прекратились оба журнала, издававшиеся нами, один — «Знич» Церпинского, другой «Литературные записки», издававшиеся всеми нами. Перейдя в высший курс, с золотыми петлицами, мы бросили все это, убедившись, во-первых, в скудости своих талантов, а во-вторых, в общей лени. Добывать статьи от авторов — это была работа, требовавшая неимоверных усилий, напоминаний, просьб, споров, приставанья. Все это, наконец, надоело главным дирижерам, и мы бросили журнал. Лучшею пьесою, появившеюся у нас за все время существования журнала, был «Самсон» Оголина, довольно большая поэма, очень картинная, со звучными и красивыми стихами, в некотором роде отблеск картинных поэм Льва Мея, которого Оголин обожал. Прочие вещи, например, повесть «Надина», «Очерки путешествия в Ревель», «В деревне» и тому подобные стихи и прозы, трактаты и рассказы — были, само собою разумеется, очень плохи.